XVIII
XVIII
С жерминалем в Париж пришла тревога. Парижане привыкли ко многому за последние годы, но нынешние события способны были обеспокоить кого угодно.
Нож гильотины навис над Дантоном.
Человек, который столько лет был одним из вождей революции, которого чтили и любили в Париже как действительно отважного и решительного политика, умевшего порождать и усмирять бури, — этот человек заподозрен в предательстве, в заговоре против республики. Это казалось невероятным.
Стояла ранняя пленительная весна с теплыми неожиданными дождями, блеском солнца на куполах Пантеона и собора Инвалидов, с первыми ласточками в еще бледном небе, с душистыми ветрами, пахнущими влажной землей. Снова на улицах появились столы с дымящимися суповыми мисками — участники «общественных трапез» вынесли на свежий воздух свои обеды.
Жизнь брала свое, весна влекла людей в Сен-Жермен, в Венсеннский лес, на берега реки. Иногда где-нибудь в уединенной аллее Тюильрийского парка Давиду представлялось, что ничего не изменилось в Париже, что он еще молод и ждет Римской премии. Так спокойно и весело в саду, где дети играли в волан, а няньки с кокардами на чепцах, строили глазки солдатам, что не хочется верить в ту запутанную и драматическую реальность, которая в двух шагах отсюда, во Дворце нации, была так осязаема, так несомненна.
Давид не был пылким почитателем Дантона, но, подписывая вслед за другими членами Комитета постановление об его аресте, он испытал если не сомнение, то глубокое смятение. Решение об аресте было принято на совместном заседании обоих комитетов. В Комитете общественного спасения, как известно, решающая роль принадлежала Робеспьеру, а ему Давид верил во всем. Уверенность Робеспьера избавляла Давида от тягостной необходимости подробно разбираться в невероятно запутанной и противоречивой истории преступлений Дантона. Это была длинная цепь ошибок, компромиссов, соглашений с жирондистами, легкомысленного бездействия и необдуманных поступков. Для Дантона революция уже окончилась. Он не хотел ее продолжать, он протестовал против террора. Любя мирские блага, он не всегда добивался их чистыми средствами, был женат на дочери роялиста. Но он еще сохранял свое влияние. И это было опасно для революции.
Дантона, Демулена и двух других их единомышленников арестовали в ночь на 11 жерминаля.
В Конвенте с обвинительной речью выступил Сен-Жюст. В ней было все, что может сокрушить противника: убийственная логика, тщательно выбранные и сгруппированные факты и рядом с этим предположения и догадки, облеченные в форму неотразимых обвинений, домыслы, превращенные волей оратора в действительность.
В революционном трибунале борьба стала ожесточенной. Дантон был могучим противником, и сокрушить его порой казалось немыслимым. Все возможные и невозможные средства были применены, чтобы добиться: скорейшего обвинения и приговора.
16 жерминаля Дантон и Демулен умерли на эшафоте.
Шаг за шагом Робеспьер и его сторонники устраняли на пути революции всех, кто мешал ее движению. Пока логика истории оставалась на их стороне, террор способствовал революции. Но даже Робеспьер порой не отделял своих политических противников от настоящих врагов, и кровь предателей и изменников мешалась с кровью истинных патриотов. Так погиб Анаксагор Шометт, революционер и человек чистейшей души, вождь Парижской коммуны, более всего на свете заботящийся о бедняках и рабочих.
Давид верил Робеспьеру и верил в святую необходимость террора. Иногда, очень редко, он пытался спасти тех, кто казался ему невиновным. Это почти никогда не удавалось. Даже своему родственнику, генералу Серизиа, он не смог помочь.
Он верил Робеспьеру, его честности, уму, преданности революции. Не будь в нем этой веры, он тотчас захлебнулся бы в океане противоречий и сомнений, ему пришлось бы выбирать собственное политическое кредо, что было сейчас очень сложно для такого человека, как Давид. Ибо он был способен на преданность и самозабвенную работу, на самоотверженную любовь к свободе, на воплощение ее идей в высоких созданиях своего искусства. Но он не умел разобраться до конца в головоломных путях политики. Он видел вокруг себя людей хороших и дурных и видел их поступки, споры и судьбы, видел героизм, мужество, нередко предательство. Но различить за ними пружины исторических закономерностей он не мог. Ведь и Робеспьеру они не могли открыться до конца. И потому Давид видел революцию глазами Робеспьера, ибо нуждался в глазах, более зорких, чем его собственные, чтобы понять, что происходит в мире.
Работал он мало. «Марат» словно взял его силы на много месяцев вперед. Зато дела его в Комитете просвещения шли отлично. Конвент утвердил новую музейную комиссию. По предложению Давида туда вошли его ученик Викар и старик Фрагонар, последний представитель галантной живописи уходящего века, тонкий и поэтичный художник. С годами Давид утерял прежнюю нетерпимость и научился ценить большое искусство, даже если оно осталось ему чуждо. Докладывая Конвенту о кандидатуре Фрагонара, Давид говорил, что «он является в одно и то же время знатоком и великим художником», что «он посвятит свои преклонные годы хранению шедевров, в умножении которых он принимал в молодости участие». Кроме Викара и Фрагонара, в комиссию вошли также реставратор Пико, скульптор Жюльен, пейзажист Лесюер и несколько других художников, архитекторов и литераторов.
Кроме музейной комиссии, было назначено новое жюри — Национальное жюри искусства, как стали его называть, куда вошли не только художники, но и писатели, ученые, среди которых был Гаспар Монж, два актера, один из них — старый друг Давида, Тальма, архитекторы, торговец картинами и даже несколько ремесленников.
Свободное искусство могло торжествовать победу. За срок ничтожно короткий было уничтожено все, что так давно препятствовало развитию художества. Да, если результаты революции ценить только по положению искусства, то все вопросы можно счесть блистательно решенными.
Когда Давид занимался делами музеев или художников, он почитал себя счастливым. Каждый день приносил новые радостные свидетельства решительного переворота, совершившегося в искусстве республики. Художники, свободные от прежних унизительных ограничений, стали полноправными участниками жизни, многие из них заседали в Конвенте и революционных комитетах, другие сражались под республиканскими знаменами на границах страны. Даже старик Вьен, прежде непримиримый к новым принципам искусства и глубоко оскорбленный закрытием академии, теперь работал над большим рисунком «Триумф республики». «Это дар, — писал он в Комитет просвещения, — который я спешу принести закону, и пример, который я считаю себя обязанным на старости лет дать молодежи. Привет и братство. Вьен».
В победах искусства Давид мог видеть следы своих усилий и воплощение идеалов, которые он вынашивал в годы молодости. Простой и благородный наряд, подобный античным плащам, выбранный революцией, появился не без участия Давида. Конечно, он не догадывался, что античное обличье необходимо буржуа, желавшим выглядеть суровее и бескорыстнее, чем на самом деле. Он просто сделал зримыми идеи времени.
Ничего или почти ничего не осталось ныне от жеманного искусства Буше, некогда так любимого Давидом. Ясная простота стала единственной богиней, первым ее жрецом и друзья и враги называли Давида.
Все большие революционные празднества в Париже создавались по программам и проектам Давида.
Новое торжество намеченное на 20 прериаля, тоже поручили Давиду. Никогда, пожалуй, не встречался он с более трудной задачей. Всю жизнь он уделял мало внимания религии, почти никогда не писал религиозных картин, а сейчас он должен организовать праздник в честь нового божества, пришедшего на смену прежнему католическому богу, в честь Верховного существа.
Странный это был культ, рожденный равно требованием времени и холодной фантазией Робеспьера. Идеи революции развивались вместе с новой наукой о природе и государстве, это значило — вместе с атеизмом. Прежний бог феодалов и королей, оправдывавший старый уклад жизни, не мог более существовать, безжалостно скомпрометированный собственными, служителями. Но оставить народ без религии не решалось даже правительство якобинцев; да и кто мог декретировать атеизм в годы, когда смотреть на мир трезвыми глазами, лишенными с детства привычных предрассудков, могли лишь немногие. И как отказаться от единой идеи, способной влиять на воображение и поступки каждого француза?
В середине флореаля Робеспьер предложил ввести культ Природы, культ Верховного существа, смелое и наивное сочетание прежней веры и революционной философии, где смешались идеи Руссо и монтаньяров — вера в бессмертие души, верность гражданским добродетелям, братство людей, боязнь безбожия, взгляд на природу как на первое божество. Все же этот культ был принят почти восторженно, в нем люди находили древние обычаи, облагороженные новыми идеями и передовой мыслью.
То, что могло озадачить философа и привести в смятение теософа, не смутило художника. Чем больше новых и невиданных образов приходилось воплотить в реальность, тем больше простора фантазии Давида. Он с жаром сочинял торжественную программу праздника, еще более пышную, чем на празднике 10 августа.
20 прериаля Париж наполнился запахом роз. Гирлянды цветов украшали дома, на мостовых и тротуарах лежали лепестки и зеленые листья. Каждый парижанин, имевший треугольный кусочек картона с печатью, служивший пропуском на праздник, торопился к площади Революции, к Тюильрийскому саду. Там высилось чудовищное изваяние атеизма, сожжение которого было центральным событием праздника. Сам Робеспьер — в эти дни председатель Конвента — поднес факел к скульптуре. Огонь разгорелся с легким торопливым треском, обгорелый картон осыпался на землю, и статуя Мудрости появилась в облаке дыма и пепла. Она находилась внутри изображения атеизма.
Шествие, бесконечное и торжественное, потянулось через весь Париж. Медь военных труб бросала веселые блики в глаза зрителей, двести палочек отбивали дробь на ста барабанах в начале процессии и столько же — в конце. Играли два больших оркестра. Быки везли колесницу, на которой красовалось подобие античного трофея, составленного из инструментов, орудий земледельцев, ремесленников, художников. Шли многие сотни людей — представители секций, депутаты Конвента, женщины, старики, дети, солдаты, кавалеристы, канониры, саперы. Шел и сам Давид, руководивший движением процессии, оба его сына — Жюль и Этьен — шли об руку с ним. На Марсовом поле, на специально воздвигнутой искусственной горе разместился Конвент. Две тысячи четыреста певцов пели «Песнь 14 июля» Госсека, а затем на мотив «Марсельезы» хор запел гимн, написанный Шенье для этого дня. Последний припев подхватили все, кто был на Марсовом поле, тысячи людей:
Прежде чем сложить наши торжествующие мечи,
Поклянемся уничтожить преступление и тиранов…
Последние слова слились с грохотом орудийного салюта.
Но если Давид-художник радовался, то Давид-депутат, Давид-человек не мог не увидеть многого: лица Робеспьера, то счастливо торжествующего, почти молодого, то равнодушно-усталого, с пустыми глазами, взглядов завистливых и злобных, которые бросали на Робеспьера некоторые его коллеги, не мог не слышать озабоченных разговоров депутатов, не смолкавших в самые торжественные минуты праздника.
Народ рукоплескал Робеспьеру, но трещины и сомнения, которые частью видел, частью угадывал Давид, разъедали Конвент. Могущество Робеспьера возбуждало страх и зависть, террор вызывал ужас. Все больше врагов становилось у Неподкупного. В Комитете общественной безопасности у Робеспьера почти не осталось сторонников, и Давид чувствовал, как сторонились коллеги его, Давида: ведь он оставался робеспьеристом. А в Комитете общественного спасения, где прежде Робеспьер был полновластным и признанным вождем, разлад усиливался с каждым днем. Слишком далеки цели Робеспьера, слишком крута его тропа и высоки идеалы, чтобы могли его понять и поддержать политики, для которых революция и так зашла очень далеко. И многим, очень многим чужд холодный, жесткий нрав Робеспьера, его безмерная уверенность в правильности выбранного пути (его сомнений и колебаний обычно не замечали), его способность забыть о прежней дружбе, отправить в трибунал того, кто недавно был его ближайшим товарищем. Но Давид не мог осуждать Робеспьера. Кто из тех, кто называет его тираном, способен занять его место, принять на себя страшную ответственность за судьбу революции? Люди думают о сладости власти, забывая, что она тяжкий крест.
И нередко Давиду казалось: все более призрачной становится надежда на полную победу, все более явственно ощущается приближение беды.