VII
VII
Пока Давид, вспоминая короткое знакомство с Бонапартом, медленно заканчивал своих «Сабинянок», история Франции стремительно неслась к новым переменам. Еще до того, как полотно Давида было вставлено в раму, совершились события для многих и, уж во всяком случае, для Давида совершенно неожиданные. Возвратившись триумфатором из Египта, славного «чудесным небом и ценнейшими памятниками», Бонапарт решил, что настало время действовать. Директория окончательно теряла свой авторитет. Хозяева страны — крупные буржуа — хотели твердой власти, порядка, защиты своих интересов, хотели богатых колоний и сильной армии. Всего этого не имела Директория, и все это они могли ждать от Бонапарта. К тому же именно военный, и военный решительный, мог защитить буржуа от самого опасного врага — народа и от врага тоже опасного, хотя и не в такой степени, — роялизма. Словом, генерал должен был стать спасителем буржуазной Франции, что он и не замедлил сделать. Ему понадобилось меньше месяца, чтобы подготовиться к перевороту, и всего три дня, чтобы этот переворот произвести. 20 брюмера все было кончено. Штыки гренадеров Мюрата очистили залу заседаний Совета пятисот, где последние сохранившие мужество депутаты пытались протестовать против насилия и спасти остатки республики. Совет старейшин и сами директора еще раньше проявили совершенную покорность. Несколько депутатов, силою приведенных в залу заседаний, из которых их выгнали несколько часов назад, вынуждены были подписать все документы, нужные Бонапарту. Республика перестала существовать. Началась диктатура.
Давид узнал о перевороте от своего ученика Этьена Делаклюза. Итак, республики больше нет. Правда, от нее оставалось немного, но все же горько расставаться с последними иллюзиями. Он сказал Делаклюзу:
— Что ж, я всегда думал, что мы еще недостаточно добродетельны, чтобы быть республиканцами. Как это говорится, Этьен? «Victrix causa dus placuit sed victa Catoni…»[16].
Во Франции теперь не существовало ни Директории, ни Совета пятисот, вообще ничего, что напоминало бы о прежнем правительстве. Вместо него во главе страны стояли три «консула», из которых единственным реальным правителем был генерал Бонапарт, а Сиейс и Роже-Дюко просто играли роль, данную им генералом.
Все эти месяцы Давид был занят окончанием «Сабинянок»: даже бурные события брюмера мало его отвлекли. Обладая способностью всецело отдаваться чему-то одному, он думал только о картине.
Наконец завершен труд многих лет: ни одну из своих картин Давид не писал так долго, ни в одной из них не было такого количества фигур, если не считать так и не оконченной «Клятвы в зале для игры в мяч». Бурная битва застыла на полотне, скованная бесстрастной чистотой линий. Прекрасные, как мраморные статуи, обнаженные воины замерли с оружием в руках. Даже женщины сабинянки, бросившиеся разнимать врагов, будто окаменели, даже мать, поднявшая ребенка к небу, остановилась, подобно изваянию.
Лес взметенных копий подымался в глубине картины у стен древнего Рима. Впереди два вождя остановились перед решительной схваткой. Ромул готов метнуть легкий дротик, предводитель сабинян Таций ждет врага с обнаженным мечом и поднятым щитом. Оружие, скопированное с самых лучших увражей, могло поразить ученейшего археолога точностью очертаний. Герои картины соперничали совершенством фигур с созданиями греческих скульпторов. Все они были написаны с натуры. Для Ромула позировал Бейяр — один из учеников Давида, для Тация — известный танцовщик Дежвиль. А для сабинянок позировали не натурщицы, а светские дамы, что вызвало многочисленные пересуды среди любителей искусства и живописцев.
Давид снова входил в моду. Его мастерская часто посещалась гостями, среди которых бывало немало женщин. В те дни, когда вольность нравов и экстравагантность поступков почитались непременными условиями светского успеха, дамам казалось, что позировать художнику в высшей степени необычно и пикантно. Некоторым из них хотелось быть полезными знаменитому живописцу и заодно приобрести частицу его славы. В добровольных натурщицах не ощущалось недостатка.
Давид не позволял себе перенести на холст облик моделей с той же непосредственностью, как при работе над портретом. Каждая линия поверялась античными образцами. Ничто случайное, не вполне совершенное не проникло в картину: ни легкий, развившийся локон, ни маленькая неправильность лица, придающая ему такую неповторимую прелесть, ни живой и веселый разрез глаз, ни бровь, приподнятая раздумьем. На полотно попадала лишь частица жизни, вполне удовлетворявшая холодный, не знающий компромиссов вкус. Болезненная жажда чистоты стиля, желание во что бы то ни стало максимально приблизиться к античности заменяли Давиду утраченный жар творчества. Заменяли или пытались заменить. Что могло сравниться с грозным призраком Марата, требовавшим бессмертия, с горькой болью за гибель героя, звавшей художника к мольберту в любой свободный час, торопившей кисть, волновавшей совесть? Что могло сравниться с этим голосом в Конвенте: «Где ты, Давид?.. Тебе осталось написать еще одну картину…»? Разве можно заменить все это исступленными поисками совершенного рисунка? Он думал о наступившем умиротворении в стране, об остановленной битве, но верил ли в это? Если художнику нечего сказать, у него есть много времени рассуждать о чистоте стиля.
Бонапарт — он назывался теперь «первый консул» — посетил мастерскую, когда «Сабинянки» не были еще окончены. Он был заметно разочарован, увидев, что Давид занимается древностью. Сказал с обычной своей уверенностью:
— Я никогда не видел, чтобы солдаты сражались, как ваши воины.
Он взял стоявший в углу муштабель и, держа его, как ружье, наперевес, показал штыковой удар.
— Вот как сражаются!
Удивленный Давид ответил, что пишет не гренадеров, а героев древности.
— Но ваши бойцы лишены огня, движения, энтузиазма, поэтому, мой милый Давид, поверьте мне, исправьте это, кто угодно согласится со мною…
Давид был раздосадован. Впервые самоуверенность Бонапарта вывела его из терпения.
— Эти генералы ничего не смыслят в живописи, — сказал он ученикам, когда консул уехал.
…Он не стал выставлять «Сабинянок» в салоне, решил показать картину публике совершенно самостоятельно, не прибегая к посредничеству. Прежде Давид меньше заботился о своей выгоде. Теперь же, казалось ему, надо думать о себе: он один теперь.
И вот 1 нивоза восьмого года республики в одном из луврских залов открылась невиданная в истории французской живописи выставка, где была представлена только одна-единственная картина. За вход полагалась небольшая плата: один франк пятьдесят сантимов. Чтобы объяснить столь новый во Франции порядок, Давид написал брошюрку, раздававшуюся здесь же, на выставке.
Парижский большой свет, взбудораженный слухами о новой картине бывшего якобинца и знаменитого художника, о картине, для которой, как говорят, позировала мадам Бельгард, желал видеть полотно. Чиновники, военные, дамы, коммерсанты, журналисты — весь пестрый люд премьер и вернисажей был здесь. Модные высокие треуголки, галстуки, поднятые чуть ли не до ушей, разноцветные фраки, окончательно вытеснившие кафтаны, открытые платья с непомерно высокой, как на греческих туниках, талией, резные трости, лорнеты в золотой оправе пестрели в толпе, где трехцветные розетки на шляпах и чепцах были так же обязательны, привычны и незаметны, как пуговицы на жилете. На лицах — откровенное любопытство, брошюра Давида мелькала в руках. Как необычно то, что написано в ней: «…Какой другой способ является более достойным для получения почета и награды за свой труд, как представление его на суд публики и ожидание награды, которую она захочет ему оказать? Если произведение непосредственно, суждение публики воздает художнику по заслугам. Автор, не получив ни славы, ни награды, научится путем сурового опыта, как исправить свои ошибки и покорить внимание зрителей более счастливыми замыслами…
…Как мне было бы приятно, насколько счастливым я чувствовал бы себя, если бы, дав пример публичной выставки, я мог ввести устройство выставок в обычай… Этот обычай доставил бы средство спасти художников от бедности, и вследствие этого я тем самым способствовал бы возвращению искусством их истинного назначения, которое состоит в служении морали и возвышении душ, в передаче душам зрителей благородных чувств, вызываемых произведениями художников… Введение в обычай выставок может придать великое движение общественной энергии и национальному характеру… Как только живопись или скульптура создавали прекрасное произведение, оно тотчас же становилось добычей богача, который им завладевал, часто за незначительную цену, и, ревнивый к своей исключительной собственности, предоставлял это произведение для обзора только небольшому числу друзей: обозрение его было запрещено остальному обществу. Наоборот, при поощрении системы публичных выставок народ за небольшую плату приобщится к богатствам гения: он просветится относительно искусств, к которым он вовсе не так безразличен, как принято думать; просвещение народа возрастет, его вкус сформируется. И хотя бы он не был достаточно опытен для определения тонкостей или трудностей искусства, его суждение, всегда продиктованное природой и всегда проникнутое чувством, может зачастую быть лестным для автора и даже многому научить его, если он сумеет это суждение оценить…»
Кому, как не Давиду, было ценить суждение народа, когда столько лет он работал не для салонов, а для всего Парижа, для нации? Но мысли, высказанные в брошюре, многих коробили: что за чудовищное и непристойное вольнодумство — нет ли здесь привкуса якобинства?
Вообще реакция зрителей оказалась двусмысленной. Суждения знатоков, признававших высоту стиля и верность древности, тонули в недоуменных веселых возгласах, в возмущенном шепоте: подумать только — изобразить столько людей голыми! Какое неприличие, какой срам! Глухая стена непонимания стояла между зрителями и холстом. Гигантское полотно, такое далекое от всяких земных страстей, от тепла и живого волнения, неожиданно вызвало у зрителей поток фривольных мыслей. И всего парадоксальнее, что возмущалась «Сабинянками» верхушка директорийского общества, чья распущенность входила в пословицу. Но не секрет, что самые распущенные люди порой одержимы желанием выставлять напоказ свои добродетели. Или просто в картине, полной трезвых расчетов и дисциплинированной мысли, осталось слишком мало чувства и зрители, неспособные воодушевиться полотном, искали в нем не то, что в нем было?..
В первые же дни после открытия выставки о «Сабинянках» заговорил Париж. Но что это была за слава! Сенсация с сильным привкусом скандала, известность, которая хуже забвения. Модная новинка, о которой весело болтать, но не хочется задумываться. Мадам Бельгард гордилась тем, что все ее узнавали. Она даже приехала в оперу с волосами, убранными в точности, как на картине. Появились скабрезные эпиграммы, карикатуры на полотно Давида. В Опера Комик шли репетиции веселого водевиля «Картина „Сабинянки“». «Что это, чудовищное заблуждение?» — думал Давид, простодушно забывая, что зритель способен восхищаться идеей и мыслью картины только в том случае, когда они рождены временем. Он забывал, что «Горации» пленяли Париж не только чистотой рисунка и благородством форм, но более всего мужественным порывом к свободе.
Конечно, идею «Сабинянок» можно было расшифровать, но можно ли почувствовать ее, воспламениться ею? Один просвещенный литератор, спустя уже немало времени после открытия выставки, говорил Давиду: «Мне кажется, что я вижу французов разных партий, душащих друг друга собственными руками, и родину-мать, бросающуюся между ними». Давид обрадовался — теперь его не баловали пониманием, а ведь прежде его понимали так хорошо. Конечно, если бы во Франции действительно воцарились покой и мир, «Сабинянки» взволновали бы зрителей больше. Но слишком далека была жизнь страны после 18 брюмера от умозрительного идеала картины.
Давид отошел от своего времени, да и само время стало чужим художнику.
Только в одном отношении успех «Сабинянок» не вызывал сомнений — в отношении материальном. Любопытство заставило парижан исправно платить за вход. Выручка была большая. На этом кончался успех.