IV

IV

В трапезной старого якобинского монастыря, где шло заседание Общества друзей конституции, было накурено и душно. Воздух, проникавший сквозь полуоткрытые высокие окна, почти не приносил свежести и только колебал пламя свечей, скупо освещавших неприветливый, холодный зал.

Недавно исполнилась первая годовщина того дня, когда было провозглашено Национальное собрание, и члены клуба, обсуждали, чем следует ее отметить. На трибуну поднялся человек с сухим и красивым лицом, депутат Дюбуа де Крансе. Он говорил о дне клятвы в зале для игры в мяч и предлагал превратить это помещение в памятник великого события.

— Место, где прозвучала клятва великой нации, которая захотела стать свободной, должно быть навеки посвящено молчанию. К нему, в тысячу раз более замечательному в своей простоте, чем те пирамиды, обширные руины которых свидетельствуют о древности деспотизма, путешественники придут восхищаться его развалинами, отдохнуть на его могиле, и здесь получат они урок, величайший из всех когда-либо данных историческим памятником.

Крансе отодвинул шандал, стоявший перед ним. Глаза его искали кого-то в полутемном зале.

— Да, м-сье, — он, видимо, отыскал, кого хотел, — да, м-сье, пусть самая энергичная кисть, пусть самый умелый резец передаст нашим потомкам, что сделала для них Франция после десяти веков угнетения. Мы скажем им: для того чтобы оживить нашу мысль на полотне, мы избрали автора «Брута» и «Горациев», этого французского патриота, чей гений приблизил революцию!

С этими словами Крансе, почтительно наклонив голову, протянул руку в сторону сидевшего в глубине зала живописца Луи Давида.

Давид поднялся в ответ на аплодисменты и приветственные возгласы. Никогда прежде он не получал заказа от нации, и неизвестно, мог ли этим похвалиться хоть один живописец на свете. Мгновение, круто повернувшее историю страны, потомки станут воспринимать его, Давида, глазами — ведь именно его кисть сохранит этот момент.

Стремительный поток, давно несший Давида, будто закрутил его и поднял. Жизнь становилась подобна той, о которой мечтал он в своих полотнах, в нее врывалось дыхание больших и суровых событий, событий, которые он прежде предвосхищал, а ныне должен был воплотить на холсте. Если раньше Давид чувствовал, что нужен зрителям, то сейчас в нем крепло сознание, что он нужен революции, всем тем великим и героическим делам, которые ей еще предстоит совершить.

Крансе между тем продолжал свою речь. Он говорил о том, что с картины будет заказана, гравюра, что каждый француз сможет ее приобрести.

Потом выступили еще несколько депутатов — мысль о создании картины всех увлекла, и людям хотелось, чтобы, работая, Давид помнил просьбы и пожелания каждого из них.

Заседание кончилось поздно, свечи почти догорели и начали чадить; на улице была ночь.

У выходной двери Давида обогнал Мирабо, он прошел быстрыми тяжелыми шагами, обдав его ароматом тончайших духов. Ливрейный лакей набросил плащ на могучие плечи Мирабо, лакированная карета заколебалась на мягких рессорах, когда Мирабо поставил ногу на ступеньку. Властное его лицо мелькнуло в тусклом свете фонаря, лошади, взяв с места галопом, увезли в темноту нарядный экипаж.

Каждый раз, глядя на Мирабо, Давид испытывал нечто вроде смятения: неужели этот замечательный человек и вдохновенный политик, еще недавно говоривший в Национальном собрании, что надо опасаться любых подачек деспотизма, в самом деле подкуплен двором? А с другой стороны, и его прошлое авантюриста и его нынешняя слишком широкая жизнь давали основания для подозрений. Давиду хотелось видеть деятелей революции в ореоле античных героев, но это не всегда получалось. Неприятные слухи ползут по Парижу. Мало того, что прямо говорят и пишут об измене Мирабо, но даже Лафайета называют предателем и прислужником короля. Многих видных политиков обвиняют в чрезмерной и неприличной для патриотов роскоши. Надо сознаться, они и в самом деле не придерживаются спартанской простоты и больше напоминают королевских министров, нежели вождей третьего сословия. Многое Давиду казалось странным, куда более сложным, чем мужественный порыв его «Горациев».

Но о полученном сегодня заказе он думал с радостью. Он напишет клятву. В тот священный момент все действительно были героями, всех одушевляла революция, никто не думал об измене. Того, что уже сделано, не сбросишь со счета. Давид миновал арку монастырских ворот и узким переулком вышел к улице Сент-Оноре. Под ногами хлюпала жидкая грязь. Редкие фонари, раскачивавшиеся на кронштейнах, едва виднелись в туманной мгле. Он рисовал в воображении первые эскизы будущей картины. Непременно надо съездить в Версаль, сделать натурный набросок в знаменитом зале. Резкий свет ручного ревербера[12] ударил в глаза, он услышал звон оружия, патрульный солдат спросил бумаги. Давид отыскал свою карточку. Полицейский в мягкой фригийской шапочке с вышитой кокардой из ликторского пучка и трехцветных флагов медленно прочел:

— «Гражданская карточка гражданина Давида, внесенного в список парижского округа Лувр… проживает в Лувре… возраст сорок два года…»

— Дорогу гражданину! — сказал он, наконец, и махнул рукой товарищам.

Слово «гражданин», еще не ставшее привычным, всякий раз поражало слух Давида. Словно сойдя со страниц Тита Ливия, оно воскрешало суровое братство римлян.

Как многолик Париж! Сейчас мрачный и настороженный, он был недавно городом радости и сбывшихся надежд: 14 июля — в первую годовщину взятия Бастилии — на Марсовом поле устроили праздник Федерации, первый революционный праздник. Почти полмиллиона людей изо всех департаментов Франции собрались на торжество. На огромном, подобном древнему святилищу «алтаре отечества» мессу служил молодой, но уже известный в Париже епископ Отенский, князь Талейран Перигор. Триста священнослужителей в сине-бело-красных шарфах стояли у алтаря. Народ, двор и даже король произнесли клятву верности нации. Шел сильный дождь, на него не обращали внимания, девушки в размокших шелковых трехцветных туфельках плясали карманьолу. Палили пушки, возвещая миру, что уже целый год во Франции торжествует свобода. Никогда еще не казалась французская нация столь счастливой и столь единой; даже королеве досталось несколько приветственных возгласов от доверчивого и растроганного празднеством народа. И он, Давид, которому давно уж пора было избавиться от иллюзий, уверовал 14 июля в воцарившееся в королевстве согласие, в добрую волю монархов. 14 июля были довольны все: и епископ Отенский м-сье Талейран Перигор — в этот вечер он дважды сорвал банк и выиграл огромные деньги, даже шляпа его была набита ассигнациями, когда он возвращался домой, и королевская чета — она получила надежду, что на долгий срок удалось усыпить это чудовище — народ, — грозящее французскому трону; был доволен и маркиз Лафайет — он был героем праздника, его на руках несли к алтарю мира, но более всего остался доволен народ, еще не понявший, что, сколько бы клятв ни приносили короли, они все равно останутся королями.

Все же Давид не зря вспоминал этот праздник добром: тогда впервые на Марсовом поле встретились люди с разных концов страны; французы увидели, как их много, сами удивились своей силе и возникающей дружбе…

А сейчас не редкость услышать на улице выстрелы. Много недовольных, много голодных. Как разглядеть истинный смысл происходящего? Хорошо, что можно обратиться к событию, уже ставшему историей: Давид был рад, что будет писать «Клятву». Это не легенда — сама действительность, но свободная от путаницы и сомнений сегодняшнего дня.

Через несколько дней по размокшей осенней дороге Давид отправился в Версаль. Городок был непривычно безлюдным, странно выглядели затихшие громады дворца, запертые решетки облетевшего безмолвного сада. За несколько су сторож отомкнул дверь и провел Давида в безмолвный зал. Высокие, под потолком расположенные окна впускали бледный свет уходящего дня. По бокам — галерея для зрителей. Грязноватый пол. Ничто не напоминало о недавних событиях. Вот где-то здесь, посреди зала, может быть, на том месте, где остались следы запачканных грязью ботфортов Давида, Байи читал текст клятвы. Тогда в эти окна, сейчас запыленные и плотно запертые, ворвался ветер весенней грозы. Здесь стояли Мирабо, Барнав, Дюбуа и этот аррасский адвокат с лицом аскета и пронзительным взглядом светлых глаз — Робеспьер. Давид сделал быстрый набросок и вышел.

В следующие дни он взялся за портреты героев будущей картины. Адвокат Барер, остроумный и проницательный гасконец, издатель «Пуан дю жур», подробно рассказывал Давиду все обстоятельства памятного дня 20 июля. Барер и сам позировал художнику. Узкое лицо с высоко поднятыми у висков бровями и энергичным ртом опытного оратора возникало на бумаге, пока живой Барер снова и снова описывал перипетии клятвы и набрасывал словесные портреты участников.

Точными фразами, словно заранее написанными в тиши кабинета, Барер рисовал тот душный и дождливый день, когда депутаты стояли под зонтиками у дверей дворца «Малых забав» и совещались, что делать дальше. Человек в черном костюме, темноглазый и сухопарый, предложил отправиться в зал для игры в мяч. Это был известный медик, профессор Парижского университета доктор Жозеф Гильотен. В зале этом — тут Давид живо представил себе неуютное и пустое помещение — не хватало стульев, и депутаты совещались стоя. Сгущалась жара, тяжело было дышать. Удалось разыскать скамью, на нее взобрался депутат Мунье. Он говорил, что нельзя расходиться — необходимо сохранить силу собрания и добиться своего. И тогда, стоя все на той же шаткой скамье, в зале, чьи стены никогда не слышали ничего, кроме стука кожаных мечей и возгласов беззаботных игроков, президент Байи прочитал слова присяги: «Вы клянетесь не расходиться и собираться в любом месте, где позволят обстоятельства, пока не будет создана конституция королевства и пока она не будет утверждена на прочных основаниях».

И депутаты, подняв правую руку: «Точь-в-точь как Горации на вашей картине, метр», — прибавил в этом месте рассказа Барер, ответили: «Клянусь!» И в этот самый момент резкий и неожиданный порыв ветра захлопал рамами окон, надул, как боевые знамена, занавески, и гром незаметно подошедшей грозы долгим эхом прокатился по залу.

— Это была божественная минута; мы словно чувствовали, что в зале присутствует сама Клио, — говорил Барер, и в голосе его зазвучали гортанные нотки — в минуты волнения в его речи чувствовался гасконец. — И она, отбросив старый исписанный свиток, взяла новый пергамент, чтобы записать еще невиданное событие: первое изъявление воли свободной нации. За дверями зала на улице бушевал народ, мы готовы были поверить, что клятве рукоплещет вся Франция!..

Перед Новым годом Давид получил из Якобинского клуба официальный документ о заказе картины и условиях подписки на гравюру с нее. «Жак Давид, — говорилось в первой статье декрета, — приглашается немедленно начать работу над картиной, которую общество доверяет его таланту и патриотизму…»

Давид с головой ушел в работу; отказался от всех заказов, даже от предложения написать для польского короля Станислава серию портретов знаменитых французских писателей. «Клятва» одна владела его помыслами. В эту зиму, когда раскаты революции стихли и будто затаились, он рад был вспомнить и вновь пережить события, так много обещавшие. Картина могла стать примером для будущих поколений. Серыми зимними буднями, когда живописцы так не любят работать, Давид рисовал, стирал и снова рисовал. Он помнил людей, с доверием смотревших на него в Якобинском клубе.

То, что собирался делать Давид, могло бы показаться безумием: он намеревался написать полотно в десять с половиной метров длиною и поместить на нем около тысячи действующих лиц — депутатов и зрителей.

Композицию Давид выбрал предельно простую. Если он искал простоты в исторических полотнах, то в реальном событии тем более не место ничему лишнему, никакой мишуре. Здесь картину не спасут эффектные складки, блеск мечей, археологическая точность деталей. Несколько сот человек — свидетели клятвы; все они должны поверить картине. И каждый зритель должен увидеть не просто сходство с действительностью, но высокий смысл события, воодушевление нации.

Он сделал портреты почти всех главных персонажей картины. Был в их числе и портрет Байи — быстрый этюд головы. Мэр не мог позировать долго. Вглядываясь в отечное лицо с высоким лысеющим лбом, слушая неторопливые, размеренные фразы гостя, Давид едва представлял себе Байи стоящим на скамье в центре бушующего зала. Недавно мэр города Парижа почтительно встречал короля у ворот столицы… Неужели это он — президент мятежного Национального собрания? Да и многие ли сохранили ореол героизма?

Люди уйдут, изменятся, их забудут наконец, но дня клятвы не должен забыть никто. Правда, среди персонажей картины были люди, которыми Давид искренне продолжал восхищаться, без этого он просто не смог бы работать: чтобы писать, он должен верить, любить, восторгаться — так уж устроена его душа. Давид действительно верил в то, что происходит, в то, что скоро настанет царство справедливости, как верили его друзья и современники, своими руками добивавшиеся этого. С горделивой радостью вспоминал он слова Дюбуа де Крансе о том, что его творчество «приблизило революцию». Значит, искусство может стать частью революции; значит, и «Клятву» надо написать так, чтобы она заслужила такую же похвалу.