VIII

VIII

В роскошном и пыльном салоне виллы Боргезе стояла сонная тишина. Ее нарушал только яростный скрип карандаша: Луи Давид рисовал торс мраморного фавна. Он был один, никто ему не мешал, впереди долгие часы работы. Давид приходил сюда ранним утром, когда любители искусства еще не появлялись в залах. Он привык к этой комнате и забывал, что находится в одном из знаменитейших музеев Рима. Бесценные статуи у стен казались старыми знакомыми.

Работа шла с трудом. Давид вспоминал нелестную для себя пословицу: «Наполовину ученый — двойной дурень». Сейчас он видел лишь недостатки академического образования и особенно убогость и узость своих парижских вкусов.

Твердо решив работать как начинающий школяр, Давид не изменил этому решению. Он быстро убедился в своей беспомощности: рука привыкла к бойкому изяществу линий, из-под карандаша выходили фигуры и головы, подобные образам Буше или персонажам его собственных конкурсных картин. Давид был безжалостен к себе, он почти отказался от живописи и изо дня в день рисовал со статуй и рельефов. Древность, как и раньше, не согревала его душу, но он понимал, что именно спокойное совершенство античности способно отучить его от прежних грехов.

В римских мраморах Давида увлекала чистота форм, не искаженная манерностью и желанием подогнать природу под вкус художника. Зрение древних мастеров не было испорчено образцами, ничто не стойло между художником и натурой. Никакого кокетства, никакого — стремления поразить мастерством, эффектной линией, смелостью резца. Этой простоты очень не хватало Давиду. Как жестокий и неумолимый страж, он подкарауливал малейшие промахи собственного карандаша, малейшие уступки дурному вкусу, желанию блеснуть. Лихорадочное нетерпение терзало его, и единственным лекарством была работа, спокойная, усердная, методическая.

Точность контура — как трудно ее добиться! Ничтожная ошибка — и линия мертвеет, становится просто чертой, черным штрихом на белой бумаге. Но стоит отыскать ее истинное положение, и линия волшебным образом преображается: она отрывает, фигуру от фона, дает объем, пространство, движение; натура перестает быть непонятной, она открывает взгляду свои большие и маленькие тайны. Тогда приходит радость познания, открытия, удачи.

Со дня приезда в Рим прошло едва ли больше двух месяцев, но Давиду казалось, что он здесь давно: работа сразу захватила его, властно подчинила себе все помыслы.

После обновления, принесенного путешествием, новых радостных впечатлений и надежд на полную независимость, Давид снова оказался в такой же обстановке, какая царила в Парижской академии. Те же занятия в урочные часы, запыленные гипсы, те же задания по композиции. Здесь он встретил своего соперника и недруга чванного аристократа Сюве, попавшего в Рим на несколько лет раньше Давида, и эта встреча, естественно, не принесла радости. Но и с другими товарищами по академии Давиду не было легче, их шумная беззаботность раздражала и утомляла его. Внезапно он ощутил себя гораздо старше своих сверстников.

Давид хотел полной сосредоточенности, отрешенности от повседневной суеты. Понимая, что стоит на пороге больших и важных свершений, Давид хотел каждый час посвятить работе и мыслям о ней. Товарищи удивлялись: Луи Давид превращался в угрюмого мизантропа, проявлял странное упорство в спорах, бывал резок до грубости, его увлечение искусством походило на болезнь. Вьену пришлось сделать внушение своенравному ученику; профессор грозно заявил, что «будет принужден лишить м-сье Давида пенсии, если м-сье решительным образом не изменит к лучшему свое поведение». Вьен, однако, хорошо понимал, что происходит с его любимцем: издерганный парижскими неудачами, Давид смертельно боится новых разочарований, боится всего, что может отвлечь от дела, поколебать убежденность в правильности выбранного пути. И Вьен, делая вид, что недоволен юношей, устроил ему отдельную мастерскую, где можно было спокойно работать в одиночестве.

Давид вел отшельническую жизнь. С утра рисовал в какой-нибудь галерее или копировал с «Тайной вечери» Валантена, потом шел в палаццо Капраника, где располагалась Французская академия, и снова работал. К вечеру возвращался домой. Он нашел комнату в отдаленном квартале, где мог не опасаться праздной болтовни докучливых гостей. Там коротал он вечера в обществе своей скрипки и, разучивая очередное упражнение из «Арте дель виолино»[5] Локателли, отдыхал от дневных трудов.

Еще до Рима он понял: нельзя легко и быстро разобраться в искусстве прошлого, найти единственно достойный пример. Он приходил в одну и ту же галерею по десять, двадцать раз, часами простаивал перед картинами и статуями, мысленно препарируя увлекший его шедевр. При содействии Вьена получил доступ во многие галереи, обычно закрытые для посетителей.

Его начинал завораживать Рафаэль. Вскоре после приезда Вьен позвал его вместе с другими учениками «впервые смотреть Рафаэля». Миновав несколько зал, Вьен провел своих спутников в Станцу делья Синьятура — комнату, окна которой выходили в Бельведерский дворик. Давид сразу же увидел «Афинскую школу», хорошо знакомую по гравюрам. Фреска оказалась небольшой, заметно поблекшей, она не поразила привыкшего уже удивляться Давида, однако он понял: перед его глазами нечто исключительное. Это было сродни впечатлению, которое рождает у человека несколько страниц, случайно прочитанных из середины мудрой и прекрасной книги. После сильных эффектов Корреджо или Гвидо трудно было осознать благородную и простую гармонию Рафаэля, однако с того дня Давид постоянно возвращался к полотнам и фрескам великого мастера. Все же для копирования он выбрал Валантена — достоинства этого отличного живописца были ему ясны и понятны. Давид всего полнее и непосредственнее воспринимал искусство с контрастной светотенью, драматическое и выразительное. Рафаэля он постигал умом и интуицией, настоящее понимание было впереди. Но, как ни мучали Давида сомнения, неуверенность, отчуждение товарищей, он не стал менее восприимчив к радости бытия. Жизнь была полна до краев, ни один день не проходил впустую, каждый час приносил ни с чем не сравнимую радость познания.

Солнце стояло высоко. Пора уходить, он уже опаздывает на занятия по перспективе. С сожалением Давид оторвался от рисунка. Утро кончилось.

По широким выщербленным ступеням он спустился в сад, пустынный и тихий в это время года. Была зима, напоминавшая прохладную и ясную парижскую осень. Деревья парка Боргезе стояли почти обнаженными, можно было различить пожелтевшие статуи в дальних аллеях. Мимо мраморных фонтанов, искусственных руин Давид вышел к большой дубовой аллее, ведущей к воротам. С сожалением подумал, что опять придется брать экипаж — нет никакой надежды за оставшиеся двадцать минут дойти пешком до палаццо Капраника.