40. «58-ю» — под землю, с глаз долой!
40. «58-ю» — под землю, с глаз долой!
Сперва робко, а потом все настойчивее по лагерю поползли черные слухи. Пришел приказ: всю 58-ю статью собрать в спецлагеря и загнать под землю — в шахты, рудники — с использованием только на общих работах, лишить права переписки и предоставить лагерному начальству полномочия продлевать подошедший к концу срок заключения. Год паскуднейший из худших — 1951-й!
Взволновались не только зеки, приказ наносил серьезный ущерб всему металлургическому комбинату. Вскоре тревожные слухи подтвердились.
Вызвали на этап с вещами первую партию. В нее вошла 58-я с большими сроками, от двадцати лет и выше, с довесками: ссылкой после отбытия срока, поселением, лишением прав. Спустя некоторое время, последовала вторая партия. В нее отобрали тех, у кого сроки были от пятнадцати до двадцати лет. В эти дни все мы жили тяжким ожиданием вызова на этап. Во многих цехах работа остановилась. Производство лишилось многих ведущих инженеров, специалистов, начальников цехов, смен, руководителей групп и проектов. Фактически это был удар по мозговому центру комбината. Началась обычная бестолковщина, сумятица, аварии.
Прошло еще несколько дней, и стали подбирать всех остальных, осужденных по 58-й статье, с «пустяшным» сроком — десять лет.
Так прекратил свое существование 6-й лагпункт — этот крохотный островок просветлений среди обширного архипелага мрака. Островок, с еще не до конца подавленной способностью мыслить, как-то действовать, жить, где сохранялись остатки нормальных человеческих отношений, не всегда доступных даже для тех, кто находился по другую сторону колючей проволоки, на так называемой свободе, в мире искусственно созданного единомыслия, холуйства, предательства и лжи.
Я попал в лагерь, обслуживающий две угольные шахты. Одна, внекатегорийная, то есть сверхопасная по взрыву метана и угольной пыли, другая — второй категории взрывоопасности.
Поскольку вольнонаемные горные мастера, начальники участков и смен теперь не должны были работать совместно с заключенными, возникла необходимость заменить их зеками. В лагере организовали курсы горных мастеров. В числе «курсантов» оказался и я. Преподавателями были опытные инженеры, большинство — бывшие заключенные. В программу обучения входили такие дисциплины, как геология, системы горных разработок, вентиляция, буровзрывные работы, электротехника, горные машины и другие. Занимались по восемь часов с перерывом на обед.
Тут мне очень не хватало моих проверенных друзей: нас всех рассовали по разным гулаговским дырам.
В этом лагере, как, впрочем, и в других, было много литовцев, латышей, эстонцев. Как правило, это были добросовестные трудяги, просто не умевшие делать что-либо кое-как. Такой уж, видно, это народ — разумные, деловые. Среди них мне ни разу не довелось встретить вора, стукача или хотя бы лагерного придурка.
Первым моим новым другом в этом лагере стал литовец Ионас Беляускас. Открытое спокойное лицо, чуть наивный взгляд голубых глаз — в них он отражался весь, без утайки. На таких, как он, можно положиться. Ионаса вместе с другими, «сактированными по инвалидности», должны были в следующую навигацию отправить на материк. У него была уже третья стадия туберкулеза легких. Ему трудно было ходить самому за баландой, и я обычно приносил котелок на двоих в барак. Так из одного котелка мы и ели. Ионас часто останавливался, чтобы передохнуть, и я ждал, пока он снова соберется с силами, а то было бы не поровну. Помню, сколько признательности было в его глазах. Но не за то, что я накормил его или вместе с ним выдерживал паузу (он уже был равнодушен к еде), а за то, что ел вместе с ним из одного котелка и не боялся заразиться. А я как-то даже не придавал этому значения. Цена жизни была здесь слишком ничтожна. Ионас показал мне фотокарточку сестры и сказал, что если бы мы выжили и чудом оказались на свободе, я обязательно должен был бы приехать к ним в Литву.
— Моя сестра была бы тебе верной женой, — говорил он.
Когда в Литву в 1940 году пришли советские войска, Ионас Беляускас заканчивал военное училище. Но стать офицером ему не пришлось. Начались массовые репрессии. Забирали целыми семьями, не позволяли брать с собой ничего. В освободившиеся, со всем оставленным скарбом дома стали поселяться новые хозяева... Нетрудно представить себе масштаб этих репрессий в чужой стране, когда своя была перепахана ими.
Та же участь постигла народы Латвии и Эстонии.
В отношении оккупированных прибалтийских народов вершился настоящий геноцид. Да разве только к прибалтийским?.. А как после этого они должны были относиться и нам? Глубокий след в памяти оставил случай, происшедший в 1940 году на территории, до этого принадлежавшей Польше. Километрах в тридцати от Львова рядом с шоссейной дорогой мое отделение отрабатывало приемы быстрого приведения в боеьую готовность четырехметрового оптического дальномера и определения расстояния до движущейся цели. На шоссе показалась длинная колонна. Я повернул дальномер в ту сторону, прильнул к окулярам и увидел конвоируемых нашими солдатами людей в польской военной форме. Это были совсем молодые парни в обтрепанной униформе, многие шли босиком. Вид у них был изможденный. Колонна уже поравнялась с нами, когда конвоиры объявили привал. Это оказались военнопленные, но почему-то очень уж юные, лет семнадцати-восемнадцати. Один из них обратился к нам по-украински, попросил закурить. С разрешения конвоира мы отдали пленным весь имевшийся при нас запас махорки, выданной на неделю. Завязался разговор. Выяснилось, что это курсанты военного училища, оказавшиеся на территории, отошедшей к нам. Их поместили в лагерь как военнопленных и стали использовать на работах в каменном карьере. Об условиях, в которых они содержались, красноречиво свидетельствовал их облик.
Раздалась команда: «Подымайсь!» Некоторые не смогли встать сами. Им помогали их товарищи под отборный мат наших конвоиров. Пленный, с которым мы беседовали, поблагодарил за махорку и, горько усмехнувшись, произнес:
— Дзякую вам, братику, що вызволили нас! (Спасибо вам, братья, что освободили нас!).
Эту фразу я вспоминал часто. Да и теперь вспоминаю.
Неоднократно мне приходилось слышать о массовых репрессиях со стороны НКВД по отношению к жителям Польши, Бессарабии, Западной Украины, там где я побывал вместе со своей воинской частью перед Отечественной войной. Везде мы ощущали постепенное ухудшение отношения к нам со стороны местного населения присоединенных территорий.
Позже, на этапах и в лагерях, о масштабах этих акций я мог судить по огромному количеству поляков, западных украинцев, молдаван, литовцев, латышей, эстонцев, встреченных мною в пересыльных тюрьмах и в лагерях в период с 1948 по 1954 год. Немало встретил я там немцев и евреев, чехов, корейцев и татар. Да кого только там не было... Разве что с островов Зеленого Мыса! И тем не менее я не знаю ни одного случая враждебности среди заключенных между прибалтийцами и русскими. Наоборот, эти взаимоотношения отличались сердечностью, взаимовыручкой. Даже языковый барьер никогда не являлся препятствием.
Большим подарком и утешением для меня стала дружба с замечательным человеком, Василием Крамаренко. В лагере его считали чуть ли не святым. До заключения он преподавал философию высшему командному составу Советской Армии. На одной из лекций он открыто осудил сталинские репрессии. Это стоило ему двадцати пяти лет лагерей и пяти лет ссылки.
Василий Крамаренко работал в самой опасной угольной шахте. Ее внекатегорийность определялась, как я уже упоминал, повышенной загазованностью взрывоопасными метаном и угольной пылью. Как рассказывали, случайно или по какой-то неизвестной закономерности, каждый год почти в один и тот же день в шахте происходил страшный взрыв. Его сила была такова, что рельсы закручивались в спираль. Все, кто в это время находился под землей, погибали. В этой шахте работали только заключенные. Накануне дня, когда, по расчетам старожилов, должен был произойти взрыв, один из зеков рассказал о своей беде: на этот день его назначили дежурить в шахте. А у него срок заключения заканчивался. Менее чем через месяц он должен был выйти на свободу. Там его ждали жена и двое детей. Зек зашел попрощаться и передать для отправки прощальное письмо домой. Василий Крамаренко пошел в шахту вместо него. На этот раз взрыва не произошло... Вот не произошло и все тут... Зато его поступок запомнился на всю жизнь. И я верю — не мне одному... Настоящих людей никогда не бывает много. И концлагерь — это не выставка благородных поступков.
Эта история не давала мне покоя, и я решил обязательно познакомиться с Василием Крамаренко. Мне его показали. С виду ничего особенного: рост чуть выше среднего, худощавый (здесь толстые встречаются редко), слегка сутуловатый — похож на обыкновенного школьного учителя, только хорошего учителя. А лицо... уж не знаю, как его описать... Мы познакомились... Обыкновенное лицо спокойного, думающего человека. Запомнились глаза, серые, добрые. В тот миг, когда он начинал что-нибудь рассказывать, объяснять или спорить, — в его глазах начинал светиться живой и неистребимый ум. Вот каких людей держала страна и ее правители за решеткой и в лагерях уничтожения.
Сначала я отнесся к Василию довольно сдержанно и даже с некоторым предубеждением, так как знал его приверженность к господствующей у нас идеологии. В ее порочности к тому времени я уже был уверен и как-то однажды сделал первый выпад:
— Я считаю, что сторонниками существующей у нас доктрины могут быть либо недалекие и подслеповатые люди, либо те, кто притворяется, преследует корыстные цели или просто боится за собственную шкуру...
Удивительно, но в ответ он не обрушил на меня оборонительно-наступательный залп, как я ожидал, а спокойно, с улыбкой сказал:
— Здесь все значительно сложнее.
Я уже слышал от других, что он прекрасно разбирается в политических теориях, имеет серьезные познания в философии и истории. У него было чему поучиться. А лагерь — это еще и академия: здесь все мало-мальски стоящие — учатся.
Мы сидели на крыше барака — давно облюбовали это местечко. Наступала весна, и пригревало скупое на тепло солнце. Здесь нам никто не мешал и вероятность подслушивания была наименьшей. Трудно описать весь круг тем, затрагиваемых нами в беседах на крыше барака: тут не то что пятьдесят восьмая статья со всеми своими пунктами и вторым сроком, могли покатиться с плеч наши буйные головы.
Рядом с Василием меня посещало прозрение. В споре с ним я набирался ума.
Там, на крыше барака, формировалась моя мировоззренческая позиция.
— Из всех высказанных тобой, самая сильная мысль та, — спокойно говорил Василий, — что Сталин сам спровоцировал нападение Гитлера на СССР. За такую новацию не то что НКВД, а почти весь советский народ сегодня тебе голову оторвет!
— Но я это знаю — я был свидетелем этого.
— Ну тогда держи мое возражение: война — это следствие, причина в том, что Сталин Гитлера к власти привел за ручку... И водрузил!
— Как это? — тут пришла очередь удивляться мне.
— А вот так... Еще в конце двадцатых Сталин повел смертельную борьбу с европейской социал-демократией — единственной реальной помехой гитлеровскому национал-социализму. И надо сказать, небезуспешно. Гитлер, еще недавно получивший на выборах всего пять процентов голосов, вдруг прыгает выше всех и становится канцлером Германии. Так кто его туда швырнул?.. Кто ему дорогу вымостил и расчистил?..
— Ничего себе, — еле проговорил я, — а еще стойкий марксист-ленинец!
— Но ведь не сталинист же?
— Но и не тут начало. Оно в самой идеологии марксизма-ленинизма — пришлось сказать мне ему. — Еще раньше пришел я к выводу, что в нормальном обществе не может быть равенства. Каждый человек — это неповторимая индивидуальность. Равенство приведет к деградации личности. Другое дело равенство возможностей, равенство всех перед законом.
Такой же абсурд: каждому по потребностям! Ведь именно вечная, естественная неудовлетворенность потребностей стимулирует стремление к совершенствованию и прогрессу. Удовлетворение потребностей возможно было бы только в обществе беспросветных примитивов, способных желать, мыслить или действовать только по указанию. Впрочем, сталинские и гитлеровские концлагеря заложили основу для осуществления на практике этих «светлых идеалов»...
Еще в школьном возрасте я замечал, как расходится, расползается все то, что в реальной жизни окружало нас.
Рядом с нашим домом проходила железнодорожная магистраль. На запасных путях часто останавливались товарные эшелоны. Их охраняли солдаты, вооруженные винтовками с примк-нутыми штыками. Нам, ребятишкам, было интересно взглянуть на «разбойников». Но к нашему удивлению в вагонах находились только женщины и дети. На вопрос: «Куда вас везут?» — отвечали:
— Не знаем, наверное, в Сибирь, куда же еще...
— А где ваши папы?
— Этого мы тоже не знаем. Может, и в живых уж нет...
— А за что вас?.. — Молчание... И голос из глубины вагона:
— Не хотели бесплатно работать в колхозе, умирать голодной смертью...
Это была реальная действительность в начале тридцатых годов в период насильственной коллективизации и голода.
А в школе учителя, пионервожатые, комсорги преподносили эту действительность совсем в другом виде...
Учительница на уроке диктовала условие задачи по арифметике:
— «Колхозник заработал столько-то трудодней и получил на них столько-то муки, мяса, круп...»
Я поднял руку и сказал, что в задаче все неправильно:
— Колхозники на трудодни ничего не получают... (Тогда в городах по карточкам ничего, кроме черного хлеба, не давали, а на селе люди пухли с голоду и мерли.)
Директор школы долго допытывался:
— Кто тебя научил? От кого ты это слышал?
— Никто меня не учил, это я сам знаю, — упорно повторял я. Вызывали отца. Он тоже был удивлен. В семье не вели таких разговоров.
Уже тогда мне казалось странным, почему фабриками и заводами должны управлять не инженеры, а простые малограмотные рабочие, которых в кинокартинах изображали непременно очень умными. А колхозникам просто вменялось в обязанность поучать образованных людей — этих упорных недотеп, негодяев и вредителей.
Непонятно было мне, почему пролетариат, у которого ничего нет, кроме цепей, должен быть хозяином... Какой же это хозяин, который не сумел ничего приобрести, кроме цепей? Доверь такому хозяйничать, он все развалит.
Не мог я уразуметь, зачем нужно всеобщее равенство? Вспоминал своих сверстников, чья жизнь проходила на моих глазах. Были среди них такие, от которых был один урон. Они все ломали, ничего не умели сделать как следует, лодырничали, ходили всегда неопрятными, неумытыми. Большинство из них и выросли такими же. Одни спились, другие проворовались, третьи отбыли свой срок на руководящих постах, не создав ничего положительного.
Их попытки создать что-то полезное, чаще приводили к развалу всего, к чему они прикасались.
— Разве трудолюбивые, нормальные люди захотят равняться на них? — спрашивал я Василия. — А ведь их не мало и становится все больше и больше. Одни не могут, другие не хотят хорошо работать, когда можно получить и так — в обществе, где все равны. Для лодырей, бездельников, неумех, кое-каков — это самая желанная система. За нее они готовы драть свои глотки на собраниях и митингах, перегрызать глотки не таким, как они...
Несмотря на различие наших с Василием взглядов, по ряду позиций мы ощущали родство душ и инстинктивно тянулись друг к другу. Между нами установилось полное доверие. И что удивительно, наши позиции начали постепенно сближаться, одновременно отмежевываясь от призрачных идеологических догм. Мы вместе шли к прозрению, помогая друг другу.
Не знаю, как ему, а мне было чему у него поучиться. Для меня интересно было узнать, что еще в далекой древности Аристотель, ознакомившись с системой государственного устройства, аналогичного нашему, предостерегал: «При такой системе люди перестанут трудиться, поля зарастут бурьяном, опустеют закрома, все хозяйство придет в упадок». А немецкий канцлер Бисмарк, познакомившись с идеями построения коммунизма сказал: «Выберите страну, которую не жалко»...
Иногда я наведывался в здешний клуб, который размещался в обычном бараке. Помогал художественному оформлению постановок, но сам в самодеятельности не участвовал. Мне было запрещено.
Однажды к нам в клуб обратился небольшого роста, щупленький, отощавший зек. Предложил свои услуги. Говорил он с заметным кавказским акцентом и, как выяснилось, был из Баку. На вопрос — что он может? — ответил:
— Я мастэр спорт, могу забит гвозд...
Все присутствующие едва сдержали улыбку, но «мастэр» добавил: бэз молоток.
Принести несколько толстых гвоздей. Молниеносное движение руки, и гвоздь насквозь прошил крышку стола. Так один за другим он вогнал все принесенные гвозди. На поверхности торчали только шляпки. Мы хлопали глазами, не могли понять, в чем дело. Решив, что не очень поверили в его способности, он взял стальную кочергу и завязал ее узлом. Все были поражены, увиденное не вязалось с внешним видом бакинца. Правда, когда он разделся до пояса, у нас отпали все сомнения. Сплошные мышцы; он мог привести их в движение в любой точке тела. Потом он лег спиной на битое стекло, ему на грудь положили широкую доску, а на нее — большой камень и стали бить по камню кувалдой, пока не раскололи. Бакинец встал с пола, потряс мышцами, как собака шерстью после купания, стряхнул прилипшие осколки стекла, и мы увидели, что на спине не осталось никаких следов.
Он показал нам еще несколько номеров, и все они были за пределами физических возможностей обычного, даже очень сильного человека. После Абрамова, это второй феномен на моей памяти.
Помимо нечастых кинокартин или выступлений лагерной самодеятельности, мы иногда удостаивались «чести» прослушать речь самого начальника лагеря. Майор имел склонность к публичным выступлениям на международную тематику. И хотя он не утруждал себя образованием и обычно нес с трибуны околесицу, но именно поэтому его охотно слушали. Какая бы международная ситуация им не затрагивалась, он обязательно обрушивался на югославского маршала Тито, бывшего в ту пору в немилости у Отца всех народов товарища Сталина. Эта тема была коньком нашего начлага. Узнав из газет, что руководство Югославии именовалось не иначе как «кликой предателей», он негодуя произносил: «Презренный клика Титов как бешенный пес порвал ржавые цепи. Он не захотел быть в нашем лагере (майор, видимо, имел в виду наш социалистический лагерь) и переметнулся в лагерь мирового амперализма...» Дальнейшая речь состояла из таких же выражений. При этом оратор широко использовал образные жесты и позы, не всегда пристойного характера, восполняя ими свой небогатый лексикон. Почему он был столь неравнодушен именно к маршалу Тито — осталось невыясненным. На фронте он не был и всю войну прослужил в системе ГУЛАГа. Впрочем, по отношению к заключенным наш майор был не худшим. Были в этой системе начальники и другого склада. По их приказу, провинившихся, особенно тех, кто пытался бежать, отдавали на растерзание овчаркам. И даже вохровцы не могли без содрогания смотреть на истерзанные, окровавленные трупы. А если это случалось зимой, провинившихся поливали водой. Одежда на морозе быстро превращалась в ледяной панцирь, не давая обреченному упасть, и он умирал стоя. Ледяная статуя надежно примерзала к основанию-постаменту, образованному стекающей водой. Такой сталагмит с замерзшим трупом внутри мог долго оставаться в вертикальном положении на устрашение другим, не разлагаясь и не падая под напором жестоких ветров и пурги. Этот вид расправы был удобен гула-говцам еще и тем, что в таких случаях обходились без гробов. Их успешно заменял ледяной саркофаг. Так что пальма первенства в этом деле принадлежит не эсэсовцам, как иногда привыкли считать, а нашим гулаговцам. Такой способ расправы вряд ли пригоден в условиях мягкой маутхаузенской зимы. Наверное, и приоритет создания массовых концлагерей уже в начале тридцатых годов также принадлежит нам. И под документом подпись: В. И. Ульянов (Ленин). Просто у фашистов, перенявших наш опыт, все это было организовано уже на более «высоком» уровне, с крематориями, газовыми камерами, научными медицинскими экспериментами на узниках и утилизацией «отходов», начиная с зубных протезов, женских волос, человеческой кожи и кончая ночными горшками и оправами для очков от миллионов уничтоженных людей. Впрочем, если говорить о количестве уничтоженных, то и здесь мы были впереди.
Но, пожалуй, верхом лицемерия и ханжества гулаговцев была созданная ими видимость соблюдения нравственности среди заключенных. Ни в коем случае не допускалась и строго каралась связь между мужчиной и женщиной. За долгие годы заключения у многих полностью атрофировалось влечение к противоположному полу. Даже если удавалось выжить и вернуться в свою семью, эти люди уже не способны были к восстановлению прежних супружеских отношений. После отбытия срока наказания и искупления несуществующей вины, они до конца дней своих оказывались под гнетом нового наказания, и ни какая амнистия или реабилитация не в состоянии была снять этот гнет.
Известно, что рабовладельцы Древнего Рима относились более гуманно к своим рабам. Они не лишали их общения с женщинами.
Сами же гулаговцы использовали заключенных женщин для удовлетворения своей похоти и ублажения высокого начальства. При этом жертвами оказывались наиболее скромные, красивые и чистые душой узницы. Их согласия никогда не испрашивалось. Отказ был страшнее смерти.