34. Часовой, я пошел!..
34. Часовой, я пошел!..
На седьмой день прямо из карцера, не дав отогреться, меня вывели на работу. За воротами проходной уже вытянулась длинная колонна заключенных. Тут же раздали орудия труда — кому лопату, кому кайло. Инструмент выдавали только на время работы, и отбирали по возвращении в лагерь. Мне повезло — досталась лопата, ею можно было защитить лицо на марше от жестокого, колючего ветра со снегом, особенно чувствительного при температуре ниже -40°С. Начальник конвоя объявил привычное: «Шаг в сторону — стреляю без предупреждения!» Этим он как бы сужал и без того ограниченное колючей проволокой зековское жизненное пространство. Внутри зоны так называемая жилая площадь, приходящаяся на одного зека, составляла в среднем около двух, а иногда и меньше, квадратных метров площади нар или холодного тюремного пола. Расстояние до места работы — шесто километров, около 12 тысяч шагов туда и столько же обратно. Вокруг голая тундра, снег, пурга. Работа — долбить мерзлый грунт — котлованы под фундамент каких-то сооружений. Зеки замыкающей шеренги несли колья с фанерными табличками «ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА». По прибытии на место конвоиры расставляли колышки с табличками вокруг нас и предупреждали: «Шаг за запретную зону считаю побегом, стреляю без предупреждения!»
Я был свидетелем, как один из зеков не выдержал. Сказал: «Часовой, я пошел!» Едва он зашел за колышек, раздался выстрел. С простреленной головой заключенный уткнулся в снег лицом.
Был и другой случай. Конвоиру «не понравился» один из заключенных, назвавший его «вертухаем». Конвоир вскинул винтовку и выстрелил почти в упор, а потом переставил табличку.
В конце дня замеряли глубину каждого котлована. Тот, кто не выполнил норму, получал в лагере урезанную пайку хлеба. Мерзлый грунт был настолько тверд, что норму мало кому удавалось выполнить. Работали по 8—9 часов без обеда. Отдыхали тут же в котловане. Перерывы были короткими. Конвоиры не давали долго засиживаться, все время подгоняли, натравливая овчарок. Здесь мало кто выдерживал больше двух месяцев. Носить можно было только лагерную одежду: бушлат, ватные брюки. Все другое отбиралось, взамен выдавали «б/у» — бывшее в употреблении. У меня отобрали пальто, в котором я ходил на работу в КБ, брюки и шапку. В выданных взамен ватных штанах ваты почти не осталось, что особенно давало себя знать, когда приходилось сидеть на снегу. К тому же были они непомерно велики, особенно в поясе, бушлат, наоборот, был мал и рукава едва доходили до запястья.
В лагере за мной установили особый контроль. Надзиратели получили указание отбирать у меня карандаши и бумагу. Не однажды обыск проводили ночью, переворачивали всю постель, вытряхивали стружки из матраса. Видно, сильно напугала их моя «подводная лодка». Возможно, теперь они искали проект воздушного шара или еще что-нибудь в этом роде...
Да, было над чем посмеяться, если б все это не было так грустно, так абсурдно. Подумалось о том, что десятилетний срок, определенный мне для такой жизни, слишком велик. Сейчас она измерялась не годами, а месяцами, даже днями...
В лагере была еще одна бригада. Входившие в нее также долбили мерзлую землю, только совсем недалеко от лагеря, и котлованы здесь были помельче. В них сбрасывали тех, для кого отпущенный срок оказывался непосильным. Они отправлялись в лучший мир не обремененные ни одеждами, ни гробами — в чем мать родила. Стесняться было некого. Правда, иногда, опасаясь комиссии, умерших паковали в деревянные ящики из неструган-ных досок. «Деревянные бушлаты» — так назвали эти лагерные гробы. Только здесь деревянные гробы были слишком большой роскошью.— древесина-то привозная...
Вот тут я впервые почувствовал всю безнадежность своего положения. В тундре не пройти и десятка километров — подстрелят местные охотники. До ближайшего поселения далеко, да и приюта в нем все равно не будет. Оставалось решить, что лучше: покорно дожидаться обычного для зека конца или сказать конвоиру три слова: «Часовой, я пошел!»
Был еще один, правда, почти безнадежный вариант: лагерная санчасть.
Врач, хотя и был заключенным, освобождение от работы давал только тогда, когда человек уже не мог самостоятельно прийти в санчасть (такая была установка лагерного начальства). Все же я решил заглянуть к нему. На вопрос: с чем пришел? — ответил: ни с чем... Наверное, это был самый нелепый ответ. К врачу приходили многие с просьбой освободить от работы в котловане. Среди них были действительно больные, обессилевшие. Приходили от отчаяния, умоляли. Другие, напротив, угрожали, обещали прирезать. Ко всему этому он привык... Не знаю, почему он не выгнал меня сразу. Спросил за что попал на штрафняк, рассмеялся, когда я рассказал ему о моей подводной лодке. Поинтересовался, за что получил десять лет. Беседа затянулась. Потом он потребовал, чтобы я разделся до пояса. Прижал ухо и груди. Слушал долго, заставлял глубоко дышать, не дышать. Что-то записал в журнал и сказал:
— С завтрашнего дня на работу не выходи, скажешь: освобожден санчастью...
Я ожидал чего угодно, но только не этого, и так растерялся, что не мог произнести ни слова. Доктор не стал дожидаться, пока я очухаюсь, взял меня за плечи и легонько вытолкнул из санчасти.
Утром, когда объявили «развод» на работу, я остался в бараке. Сначала прибежал бригадир, за ним — нарядчик. Проверили по списку освобожденных. Ушли. Несколько раз заходил надзиратель. Я лежал одетым на нарах, хотел отоспаться, но заснуть не мог, невольно прислушивался к биению сердца: а вдруг остановится? Не зря же доктор дал мне освобождение? До самого отбоя я ожидал, что за мной придут, отменят освобождение, снова посадят в карцер. Ночью просыпался от каждого шороха.
Под утро пришли два надзирателя, заставили подняться, все перерыли, ничего не нашли, ушли. Утром дневальный принес завтрак — жидкую похлебку из плохо очищенного овса и половину пайки хлеба, как неработающему. Когда в бараке мы остались вдвоем с дневальным, я попросил у него лист бумаги и карандаш. Не прошло и часа, как портрет дневального был готов. В обед он принес мне двойную порцию баланды. Потом пришел повар. Он тоже захотел иметь свое художественное изображение! Оставил маленькую фотокарточку, лист плотной бумаги и несколько цветных карандашей. , Только я собрался приступить к работе, в барак явились три надзирателя и все отобрали. Предупредили еще раз, что мне запрещено иметь бумагу и карандаши.
Ночью снова учинили «шмон», а днем пришли опять и выпотрошили матрас. Узнав о конфискации, повар не на шутку рассердился:
— Ну хрен они у меня теперь похарчуются. Посмотрим, как посидят на казенном пайке.
Я удивился такому смелому поведению, но на следующий день надзиратель сам принес все отобранное.
Портрет повару понравился. Опасность сгинуть на голодном нерабочем пайке была на какое-то время отодвинута. Я понял, что в иерархии лагерных придурков повара занимают не самое последнее место. Поговаривали, что повар пользуется покровительством начальника спецчасти, который ведал переброской заключенных в другие лагеря. Отправляли отсюда тех, кто стал доходягой или полным инвалидом и уже не мог работать. Заключение о непригодности давала санчасть, но окончательное решение было за начальником спецчасти. Значит, моя судьба теперь зависела от повара. Я попросил его замолвить за меня словечко, и за это пообещал намалевать большую картину красками. Он согласился, но поставил жесткие условия:
— Чтоб на картине была изображена вот такая баба!.. С вот такой!.. И вот такими!!. — Свое скромное пожелание он сопровождал выразительной жестикуляцией и, к счастью, не указал цвет глаз и общую масть женщины. О лице и говорить было нечего — годилось любое.
У меня на примете была одна иллюстрация, очевидно, вырванная из тома Шекспира. Я видел ее у бригадира в нашем бараке. На картинке была изображена Офелия в легком прозрачном одеянии, с распущенными волосами. Я выпросил у него картинку. Повар неизвестно откуда достал масляные краски, кисти и все необходимое для работы. Я решил одновременно писать две одинаковые картины: одну для повара, другую для моего спасителя — доктора; хотелось хоть как-то отблагодарить его. Сколотил подрамники, натянул и загрунтовал холст. Кусочком уголька набросал контуры фигуры. На фанерку, вместо палитры, выдавил из тюбиков краски. Только начал подбирать нужный цвет, явились надзиратели и все забрали. Заявили:
— Не положено!
Но мне не разрешили пользоваться бумагой и карандашом, а их, как видите, здесь нет.
— Все равно не положено, разговаривай с начальником по надзору.
Разговор был пустой и нудный, но закончился он неожиданно:
— Вот ты для повара картинки малюешь, хочешь сытым быть, а с нами дружбу иметь не желаешь. А зря!
— Мы все здесь враги народа, преступники, а вы друзья народа! Ну какая между нами может быть дружба? — придуривался я. — Что же касается сытости, это вы правильно заметили. А кто не хочет?..
— Вот то-то, давай-ка лучше по-хорошему. Ты должен нарисовать и нам большую, настоящую картину.
— Для большой много красок надо, этих не хватит, да и не мои они.
— Не бойся, краски будут! — успокоил начальник.
— Здесь не только краски нужны.
— Это не твоя забота, напишешь на бумажке, что нужно.
— Но мне запрещено писать на бумаге.
— Вот тебе карандаш и бумага, пиши здесь.
— Нет, так я не могу, мне надо знать, что я буду рисовать: какой сюжет картины, ее характер, размеры.
Гражданин начальник погрузился в глубокое раздумье... Там он находился довольно долго, потом, словно вынырнул, и сказал:
— Изобрази товарища Сталина... Верхом на белом коне... На Красной площади!
— Но ведь Сталин никогда не выезжал на Красную площадь верхом на коне. Да и ездит ли он верхом?
— Ездит—не ездит!.. — передразнил меня надзорный начальник и круто выругался. — Генералиссимус Сталин — великий полководец, что ж он, по-твоему, на коне не умеет? — Разговор принимал опасный разворот. — Захочет — так сумеет!
Тут я не стал ему возражать, тем более что за сомнение в верховых и скаковых способностях великого полководца можно было запросто схлопотать от десяти суток карцера до второго срока в десять лет. Но рисовать этого товарища Сталина, да еще на белом коне?! Нет, я просто не мог себе такое позволить и решил «потянуть резину». Для начала потребовал несколько снимков Сталина в разных ракурсах, объяснив это тем, что за малейшее искажение образа вождя на картине не только мне, но и всему лагерному начальству могут диверсию пришить.
Тут начальник и сам был грамотным, даже не возразил.
— И еще мне нужны снимки коней — разных, несколько штук и побольше снимков Кремля и Красной площади, а то я уже позабывать начал, как они выглядят...
Начальник вернул мне все отобранное и еще дал лист бумаги и карандаш, чтобы написал заявку на материалы для создания очередного «шедевра». Но предупредил:
— С бумагой и карандашом поосторожней.
Оказывается, и он тоже побаивался вышестоящего начальства. Я шел к себе в барак и праздновал маленькую победу. Теперь можно было некоторое время спокойно рисовать.
Работа продвигалась. Я давно не писал маслом, и теперь трудился с большой охотой. Писал одновременно две идентичные картины и, пока работал над ними, влюбился сразу в обеих моих Офелий. Тем более что они получались вовсе не похожими одна на другую.
Представьте себе — повар был в восторге!... А я ведь опасался, что он разлютуется, потребует раздеть Офелию и пририсовать ей что-нибудь... Но все обошлось. Моя робкая попытка хоть малость облагородить вкус повара, удалась. Он гордился своим приобретением.
Со второй Офелией я явился к доктору. Он похвалил картину, сказал, что я мог бы стать хорошим художником. Но в другом временном и пространственном измерении... А вот принять мой дар категорически отказался. Либо был принципиальным противником каких бы то ни было взяток, либо крепко держался за свое, достаточно привилегированное место.
Тогда я решил передать картину через повара начальнику спецчасти. Он не церемонился — аппетит приходит во время еды — и сразу заказал еще одну картину с цветной репродукции художника Шишкина «Утро в сосновом бору»; там лес писал великий художник, медведей — другая знаменитость, а тут все пришлось делать мне одному. Зато начальник обещал отправить меня в Норильск с ближайшим этапом. К тому времени я уже много слышал об этой заполярной столице. Говорили, что это большой город, с широкими проспектами и многоэтажными домами. Мне, москвичу, в такое трудно было поверить, и тянуло туда, как на спасение. Ведь здесь, в лагере, были только бараки, нескончаемая колючая проволока да сторожевые вышки, — казалось, ничего другого на этой земле не было...
Несколько раз меня вызывал к себе начальник по надзору, показывал репродукции с изображением вождя народов, Кремля, Красной площади... — увлеченно принимал участие в творческом процессе. Трижды я браковал его заготовки, ссылался на неподходящие ракурсы, — непонятное слово действовало гипнотически, начальник соглашался, кивал сокрушенно головой и упорно продолжал поиски «подходящего ракурса».
Теперь он снова вызвал меня. Снова ссылаться на ракурс уже было рискованно. Я отобрал несколько репродукций и вырезок из газет и журналов. Когда заговорили о размере картины, начальник сразу пожелал, чтобы она была во всю стену кабинета. Я не стал стеснять его представлений о монументализме, тем более что обеспечение необходимыми материалами было уже кругом его забот. А их количество, согласно составленному мной списку, было внушительным. Например, одного растительного масла — четыре литра. Я еле сдержался, чтобы не вписать туда полтора кило сливочного, и почему-то написал: «Канифоли — килограмм...» Подумал: пригодится.
Лагерный плотник изготовил подрамник. При переноске он сломался под тяжестью собственного веса. Пришлось делать новый. Рейки были тоньше, но усилены подкосами, наподобие фермы моста. Этот подрамник я забраковал из-за того, что подкосы будут мешать натяжению холста. Плотник люто и заковыристо матерился, — он первый раз в жизни мастерил эти подрамники. До того он специализировался на колышках и дощечках с надписью: «Запретная зона», реже — на ящиках из неструганных досок. А тут... Из-за огромных размеров картины мне выделили специальное помещение. Очередной загвоздкой стал холст. Я поставил условие: без швов! Материала нужного размера найти не удалось. Пришлось уменьшить размер картины. Снова потребовалось изготовление подрамника. Снова плотник неистовствовал. Я еще подлил масла в огонь:
— Это тебе в наказание за неструганные доски в гробах.
Я думал, он взорвется на куски от ярости.
Время шло. Меня вызвал начальник спецчасти, спросил, когда закончу «мишек», и сообщил, что этап будет на следующей неделе. Я рассказал ему о заказе начальника по надзору и высказал опасение, что он может задержать меня. Признался, что сам «тянул резину», и, надеюсь, генералиссимус не обидится, если ему не придется посидеть на белом коне. Начальник спецчасти посмеялся и заверил меня:
— Можешь не волноваться, теперь он уже ничего не изменит!
Они, оказывается, упорно ненавидели друг друга.
За день до отправки я закончил злополучных «мишек» и успел загрунтовать большой холст на подрамнике — дабы усыпить бдительность начальника по надзору. Пускай думает, что все идет своим чередом. Всех предупредил:
— Холст должен сохнуть двое суток, не меньше.
А на следующий день утром, после развода, начали вызывать на этап. Грузовая открытая машина уже ждала у ворот. Назвали и мою фамилию. Набралось нас немного, двоих принесли на носилках. Когда начальник по надзору увидел меня среди отправляемых, он заметался, подбежал к начальнику спецчасти, что-то говорил, жестикулировал. Подбежал ко мне, я сокрушенно развел руками: ,
— Что поделаешь — судьба. Нарисую в следующий раз!.. Если придется свидеться... Главное, все исходные материалы собраны и холст загрунтован! Это главное. Теперь каждый дурак... — дальше лучше бы мне помолчать.
Впереди был этап, а это всегда испытание.