VIII

VIII

Когда, предварительно распустив Думу, царь отказался от трона за себя и за сына, а потом, несмотря на уговоры, отказался и Великий Князь Михаил Александрович; когда в армию, словно мина из подлодки в удобно подставленный борт как раз занятого другим крейсера, был пущен «Приказ № 1», и Россия осталась беззащитной на всех ветрах назревавшей с начала столетия революции, — мне на всю жизнь запомнился первый, вышедший после событий номер «Нового Сатирикона», неизменным читателем которого я был.

Насколько помнится, на первой странице был шуточный проект грандиозного памятника: «Протопопову — благодарная Революция» (или что-то в этом роде), а дальше шло интервью, которое будто бы дал царь одному из сотрудников журнала за некоторое время до крушения империи. Как обычно, царь был безукоризненно любезен, слушал очень внимательно и, когда встал, показывая, что аудиенция кончилась, разнежившийся хорошим обращением сотрудник «Сатирикона» взял его фамильярно за пуговицу: «Николай Александрович! Дайте ответственное министерство! Дайте ответственное министерство — и вас будут на руках носить!»

К сожалению, царь этого разумного совета не послушал. Хотя счастливый его соперник в постыднейшей для нас Дальневосточной кампании, император Мутсу Хито, в стране, как будто менее подготовленной, положил конец феодализму и уже в 1889 году ввел парламентский строй, что, вопреки всем нашим черносотенным кликушам, не помешало ему выиграть войну не только против Китая, но и против значительно раньше вступившей на путь европеизации России, вооруженные силы которой оказались и на суше, и на море, и технически, и психологически (высший командный состав) негодными…

Но вызвавшая неудачную первую революцию японская война была не последней. Начались неудачи в Мировой войне, подчеркнувшие весь наш внутренний бедлам, и как будто вечно страдающее одышкой царствование последнего русского императора утомило всех, в том числе и монархистов («по-сердцу», а не для карьеры).

И не удивительно, что вроде как глубокий вздох облегчения прошел по стране, когда строй так бесславно покончил с собой.

Конечно, «облегчение» было не у всех. Были искренние монархисты, которых позорный саморазвал империи в разгар тяжелой войны не только огорчал, но и ужасал… Были такие, что боялись исключительно за себя и свою в недавнем прошлом завидную судьбу. Но были и немонархисты, которые, не ожидая ничего доброго от революции, боялись за Россию.

Помню, как я, при всем своем отвращении от строя, никогда по его поводу не занимавшийся трикотажем у словесных якобинских гильотин, когда пришедшие в себя после свалившегося им, как снег на голову, переворота представители неумеренно левых партий заговорили об «углублении революции» — спросил у своего приятеля, кончившего вместе со мной гимназию с золотой медалью и бывшего единственным откровенным революционером в классе: «Какую же конституцию вы предлагаете теперь ввести — французскую, американскую, швейцарскую?» — он ответил мне с необычайной и несвойственной ему легкостью: «А зачем нам у других списывать… Мы свою выдумаем!..» И действительно, выдумали… И так оригинально, что 60 с лишним лет спустя я, зная, что он еще жив, и зная, где он живет, и зная еще и то, что общие друзья сообщили ему и мой адрес и что я хотел бы возобновить с ним «обмен мыслями», но не решаюсь «стеснить» его, — не написал ему ни строчки.

Конечно, в стране, которую «они выдумали» — это вполне нормально… Теперь мне почему-то кажется, что вся их «оригинальность» стала особенно ощущаться после впервые открыто и всенародно отпразднованного всей страной «Первого Мая».

Что это не порожденная временным расстоянием иллюзия — отчасти убеждает меня один весьма недурно написанный мемуарный роман, который я как-то по долгу службы прочел. Достаточно зажиточная помещица, имение которой находилось недалеко от Киева, интересно и убедительно рассказывает, как они с мужем лихорадочно переживали первую осень 1916 года, известия и сплетни из столицы, прения в Думе, убийство Распутина и как обрадовались, когда все это разрешилось отречением, быть может, и не плохого человека, но не удачного (и неудачника) царя. И вот, как говорится, «с надеждой и верой» милая дама попала в Киев на празднование Первого мая и впервые увидела, как сквозь ее интеллигентскую революцию грубо и властно прорывается тот самый «Ахерон», о котором предупреждали «Вехи»: расхристанные, с висящими хлястиками на шинелях солдаты, полупьяные девки тротуарного вида и т. д. Начиналось то анархическое восстание масс, которое, вместе с никогда не засыпавшей окончательно в крестьянстве пугачевщиной, позволило пройти к власти бесчеловечному, безжалостному, мстительному коммунизму, наложив на него свой хамский и заборный отпечаток.

Лично я почувствовал дыхание «стихии иной» почти с самого начала, то есть с того момента, когда впервые после долгой болезни уже после всех событий вышел на улицу и… не узнал города. Задуманный, построенный, живший всегда под имперским ореолом «гранитный барин» Петербург, став революционным, оказался явно не в своей тарелке, — притих, посерел, погрязнел. Даже толпа на тротуаре стала как будто иной…

На Большом проспекте Петербургской стороны я наткнулся на процессию: хоронили, по всей видимости, какую-то скончавшуюся от ран жертву последних выстрелов защитников «проклятого режима». Конечно, ни духовенства, ни хоругвей, ни креста (хотя усопший мог быть как раз и верующим). Все заменял оркестр, хотя и не идущий в ногу, но игравший хорошо. И торжественная, как будто успокоенная и примиренная, романтическая печаль марша Шопена как-то шла отдельно от всего этого шествия. Оно не было многолюдным: очевидно, «жертва революции» ничем особенно в жизни не отличалась. Но все же гроб окружал почетный караул: шестеро рабочих, кто в кепке, кто в шляпе, все в разномастных штатских пальто и с шашками наголо.

Это несоответствие и раздражало, и угрожало. Шкала традиционных значимостей распадалась. Политическая перемена строя произошла, на очередь становилась перемена культур… Начинался бунт масс…

Решив, по настоянию врача, для полного выздоровления уехать к себе на юг, на Волынь, я направился в участок за разрешением на выезд… Написав эти строчки, я призадумался: а почему, собственно, требовалось разрешение на выезд?

Нигде очагов сопротивления новому режиму не намечалось. Благодаря полной пассивности царя и отказу Великого Князя Михаила империя, как карточный домик, сама собой — от петроградскогтолчка — рухнула в неодолимом саморазложении на всем протяжении Руси Великой от Петрограда до Владивостока, от Архангельска до Севастополя. В столице генералы свиты Его Величества украшались бантами отменной величины, гвардейский экипаж «Штандарта», прелестной императорской яхты, всегда стоявшей у Дворцовой набережной, на своего рода присягу новому строю привел в Таврический Дворец самолично Вел. Кн. Кирилл Владимирович, и дворцовые лакеи по собственной инициативе составили подписку на заем «Свободы». И тем не менее факт: необходимо было разрешение на выезд. Возможно, что я ошибаюсь, и это была нормальная «выписка», а возможно, что таким путем выуживали тех, кого на митингах называли «зубами старого режима» («В чемодане Штюрмера нашли фальшивые зубы — это зубы старого режима»!).

Итак, я направился в свой участок за разрешением. Там меня из очереди моментально «выудил» (узнав по фуражке) и «мобилизовал» комиссар, вполне штатский и интеллигент: «Товарищ! Пока что — помогите нам в канцелярщине!» И я стал писать удостоверения и ставить печати. Пока я так «помогал», мимо меня все время проходили, приходили, уходили «милицейские» — все свой брат, студенты. Одни серьезно, с твердым сознанием своей гражданской миссии, другие — вроде меня — без особого выражения, третьи — с юношеским пылом играя в «стражей порядка». Один такой, видимо, не до конца изживший в юности незабвенный мир Фенимора Купера и Майн Рида, либо по совету Кузьмы Пруткова, чтоб быть красивым, мечтавший (если бы не война) поступить в гусары, — был в галифе и сапогах, кажется, даже со шпорами (впрочем, эту пикантную подробность ироническая память, возможно, прибавила впоследствии).

Уже в эмиграции приятель, которому я рассказал, как «работал» в милиции, добавил весьма пикантный случай из своего милицейского опыта (этот случай я уже как-то рассказывал в другом издании, но он настолько характерен для «девственной» поры революции, что его, может быть, стоит повторить).

В квартальном комиссариате из всех «приспешников» самодержавия остался один, чтобы сдавать дела. Он тихо и скромно сидел в уголке и составлял опись, презрительно незамечаемый всеми.

Как-то исполняющие обязанности милиционеров студенты-добровольцы привели вора, взятого с поличным. Комиссар, он же — в действительной жизни — адвокат, предложил виновному сесть и весьма убедительно рассказал ему, что красть сегодня и красть вчера, говоря по-одесски, «две большие разницы». Теперь, когда «народ берет сам в руки свою судьбу, когда мы выходим на дорогу к светлому будущему и строим новое общество — красть — это преступление против тех, кто своей жертвенной кровью освободил страну».

Вор в доску смутился и даже слезу утер: «Ей-Богу, господин, тоись, звиняюсь, гражданин комиссар, да разве ж я не понимаю… Дык ето самое — не знаю как… Да накажи меня Бог, ежели!..»

Комиссар великодушно положил ему руку на плечо: «Я вам, гражданин, верю! Надеюсь, вы займетесь честным трудом и оправдаете мое доверие!»

И приказал его отпустить. Студенты взглядами аплодировали своему начальнику, а у «сбира» самодержавия в углу — голова, казалось, еще глубже ушла в плечи.

Через два дня раскаявшийся попался опять и опять с тем же — крал. Комиссар на этот раз не предложил ему сесть и сухо начал допрос. Но вор и не отпирался. Он, конечно, решил бросить это грязное дело, но его, как отбывшего в свое время тюремное заключение, на работу не берут: «Дык я ж, господин, — тоись, звиняюсь, гражданин комиссар, голодный и холодный два дни как тая собака туды-сюды… И в животе, звиняюсь, ни… ну и не выдержал…»

Комиссар, нахмурясь, подумал, пожал плечами и написал несколько строк знакомому фабриканту.

«Вот пойдите с этой запиской и вас устроят…»

Отпущенный на свободу произнес страшную клятву на верность всем гражданским добродетелям и удалился.

Студенты на этот раз посмотрели ему вслед по-особому и по-разному. Через несколько дней они довольно-таки грубо поставили перед комиссаром все того же «крестника»: попался с поличным.

«Как?! Вас не взяли на работу?»

«А я как раз собирался туды пойтить…»

Адвокат вскочил из-за стола, опрокинул стул и в первый раз в жизни не очень умело, но изо всех сил заехал вору, как говорится, — в морду.

И тут внезапно ожил «сбир» самодержавия.

«Что вы делаете! — зашипел он, хватаясь за голову, — ведь останутся следы, и он на следствии покажет, что был избит в полиции, то есть, извиняюсь, в милиции, что показания его были вынуждены… А по такой-то статье уложения — и т. д. и т. п. Разве так можно?! Иди сюда!» — вдруг властно обратился он к вору. Тот растерянно подошел и сразу же хлопнулся на пол: низенький и, казалось, не очень сильный человечек ловко и всей ладонью хватил его по лицу. «Сбир» самодержавия театральным жестом показал поверженного разинувшему рот комиссару: «Вот, попрошу, полюбуйтесь, есть следы?» Вставший было на ровные ноги вор снова полетел на пол, и «сбир» снова торжествующе: «Есть следы?»

С того дня безымянный мастер своего дела стал для всех Парфентием Степановичем; все студенты, входя, с ним здоровались и уборщица Луша больше не обносила его чаем…

Когда мой рабочий день в участке-комиссариате подходил к концу — я сам себе написал удостоверение на выезд, сам поставил на нем печать и, улучив мгновение, подсунул комиссару-адвокату, который поставил на ходу какой-то свой иероглиф на месте подписи.

Все было в порядке. На все еще называвшемся Николаевским вокзале я, как обычно, дал носильщику рубль, он отлично устроил меня в переполненном скором поезде, и я до пересадки в Москве (поскольку это была ночь) счастливо дремал. А от Москвы через Брянск до Киева и от Киева к себе не переставал наблюдать «народное ликование», объектом (или предлогом) которого отчасти был и сам как студент: общественное представление о студентах, как об отъявленных революционерах, оказывается, пережило охлаждение университетской молодежи в этом вопросе и не заметило смены поколений.

Пожилые, правда, были значительно более сдержанны. Одни со снисходительной улыбкой поглядывали на продолжающую справлять гражданские именины молодежь. Другие явно оставляли все свои раздумья про себя и говорили о постороннем…

Извозчик от вокзала в родной город (двенадцать километров) тоже был радостно взволнован, но как «интеллигентный» еврей, обращался к пассажиру на всякий случай сразу по-старому и по-модному: «Скажите, товарищ-паныч! Как же это чудо случилось?» На расстоянии «это», действительно, казалось чудом.

Зато в отеческом доме нашел я глубокий траур. Первое, что я увидел в гостиной: на обычном месте — большие царские портеры в красках. Царь в гусарской венгерке и ментике и царица, действительно, очень красивая, в белом платье с бриллиантовой диадемой.

Отец ни за что не хотел их снять, несмотря на все мои убеждения и уговоры, несмотря на указания на то, что дом наш — собственно общественное место: каждый прихожанин может сюда по духовной нужде зайти…

На все доводы отец отвечал на своем обычном хохлацко-русском диалекте: «Мы жили, пока они были. Теперь и им, и нам — конец!»

Семинарию он кончил и историю французской революции знал и, к сожалению, оказался пророком: если он умер своей смертью и похоронен достойно, то единственно потому, что приход его остался в той части пограничной Волыни, которая отошла к Польше.

Но портреты он вскоре все же снял. И не потому, что я его убедил. В одно из воскресений, по более чем двадцатилетней привычке, он, на литургии, сам того не замечая, провозгласил моление о «Благочестивейшем, Самодержавнейшем…», «О Супруге его…», «О матери Его…» и о «Всем Царствующем Доме» — даже безмерное удивление и ужас в глазах дьячка не остановили его.

И произошел скандал. Возмутились не прихожане, которые в большинстве (в принципе) ничего не имели против монархии и жалели, что Михаил отказался; шумели случайно зашедшие в церковь солдаты стоявшей в окрестностях города кавалерийской (кстати, гвардейской, это была прифронтовая полоса) части. По счастью, дьячок оказался настоящим Златоустом и диалектиком и разъяснил возмущенным воинам, что двадцать лет повторяя одно и то же чуть не каждый день, — человек, естественно, не может вникать во все слова и произносит их автоматически, и то, что батюшка сейчас всенародно провозгласил моление о царе, как раз и показывает, что он о них по-настоящему и не молился, то есть «имел их в уме, а не в сердце».

Не развращенные еще ни «классовой ненавистью», ни местью марксистской революции, солдаты объяснением удовлетворились, посоветовали «попу» быть осторожнее и ушли, бряцая шпорами, все еще подтянутые и на все пуговицы застегнутые…

Но на всякий случай отец портреты снял.