III

III

В те годы, о которых будет идти речь, — перед молодым человеком, получившим наконец возможность без всяких неприятностей для себя, в яркий летний день пройтись по обсаженной акациями главной улице родного городка в заимствованном (пока портной поспевает с формой) у отца чесучевом пиджаке, с толстой (почему-то непременно сучковатой) палкой, с папиросой во рту и с новенькой, но уже старательно измятой (чтоб было солидней) студенческой фуражкой на голове, — никаких угнетающих современную западную молодежь проблем не вставало. Все высшие школы, которые ему предлагались, обеспечивали окончившему безбедную (материально) жизнь вплоть до могильной плиты из черно-серого гранита с золотой надписью и чугунной решеткой вокруг.

А если отметки в аттестате зрелости не обещали лестного приема в специальных институтах (политехническом, лесном, путей сообщения, гражданских инженеров, горном, морском, инженерном), — оставался университет с факультетами медицинским, математическим, историко-филологическим и — на худой конец — юридическим.

Тогда даже не снилось никому, чтобы окончивший высшую школу мог остаться без места, т. е. без работы. За исключением, впрочем, «добровольцев». Таких было немного, но они были.

Как только кончились стихийные безобразия марта, подсыхали дороги и зеленели деревья — по нашему уезду начинал пешеходные прогулки (а если случалось — подъезжал с попутчиком) довольно странный на современный взгляд человек. Прилично одетый — в летнюю жару в чесуче, либо в деликатной и не слишком вышитой косоворотке, в соломенной шляпе, с весьма объемной, но не обременяющей сумкой и тонкой тросточкой, как у французских маркизов времен «Короля-Солнца», он ходил по селам и деревням, где — к священнику, где — к помещику. У одних ночевал, у других гостил два-три дня (редко больше) — и уходил дальше по своему заранее рассчитанному маршруту. Его охотно кормили, поили и, когда он уходил, — прощаясь, деликатно, как доктору, вкладывали в руку каждый сколько и как мог — по сердцу и по средствам, но, конечно, не меньше «желтенькой» (то есть рубля). Его везде принимали как желанного гостя и действительно ждали, потому что он был воспитан, деликатен, образован (кончил университет) и знал решительно все новости и сплетни всего уезда и даже губернии. Вдобавок рассказчик был отменный. Единственное, о чем он никогда не говорил и не заговаривал, — была политика. И не потому, что чего-нибудь опасался, но в его «профессии» ему надо было соблюдать в отношениях с клиентами достоинство и поддерживать в них дружелюбие, а политика слишком часто плюет на достоинство и переходит границы дружелюбных и просто светских отношений. Поскольку к иным он приходил в первый раз и — при всей своей феноменальной памяти не всегда вспоминал, что именно в его архиве значится в фишке данного хозяина в графе «политические убеждения и взгляды», лучше было помалкивать… Как известно, исключения только подтверждают правила, и этот милый бездельник был исключением.

Поскольку я не собирался идти по его следам, то с большим развернутым планом фантастических надежд и реальных возможностей осенью 1914 года отчалил впервые от родного корабля и взял курс на пресловутое «житейское море», то есть в Петроградский университет…

Уже здесь, в Европе, если не почетным и потомственным, то все же весьма многолетним эмигрантом, не так давно случайно натолкнувшись на довольно посредственное, явно написанное не «в своем духе» на злобу дня стихотворение Саши Черного о сестре милосердия, вспомнил, как в поезде, почему-то переполненном (в следующие годы это стало правилом) легко раненными отпускниками, увидел такую боевую «сестрицу».

Была глубокая ночь. В вагоне третьего класса в коридоре, прямо на полу (и даже в уборной), лежали и сидели — кто как и где пристроился — спящие, полуспящие и просто «куняющие» «серые герои». У полуоткрытого окна, в солдатской шинели, белой косынке, стояла и курила, заглушая сон, она — никак не похожая на часто задорно кокетливых, порой явно проституировавших доброволиц, заполнивших впоследствии тыловые госпиталя. На ее немолодом лице какая-то терпеливая горечь, бесконечная суровая усталость. И я впервые по-настоящему почувствовал длящуюся уже месяцы войну…

В тылах — даже в нашем, не очень далеко отстоящем от границ городке — шла обычная мирная жизнь. Бои уходили все дальше на Запад — к Карпатам. Революция еще не успела облагодетельствовать «нищую Россиию» коммунистическим изобилием, и поэтому, как и раньше, в магазинах и на базаре требовались только деньги и доброе желание, а все остальное было в обычном, хватающем на всех количестве. Вот только водки и спиртных напитков вообще не было. Память, к сожалению, не сохранила, как обходились без них, пока не наладилось самогонное производство. Конечно, в семьях, из которых ушли на фронт отец, сын, брат или муж, — надолго поселилась неизбывная тревога, но на улице, в общественных местах, дружеских встречах, приемах, посиделках — жизнь шла как ни в чем не бывало. И только пустые (потом их наполнили запасные и ратники) казармы и закрытые винные лавки напоминали, что в мир вошло безумие.

И вот эта строгая женщина, окруженная аурой человеческих страданий и насильственных смертей, космическое обоснование которых плохо укладывается в индивидуальное сознание, впервые открыла мне, как сказали бы возвышенные люди, сущность войны в плане духовном…

На пересадке пришлось долго ждать. Правда, в последующие годы ожидание нарастало, как снежный ком, покатившийся с крутой горы. Тогда стал ходить злободневный анекдот в виде вопросов и ответов: во Франции на вокзале: «Скажите, пожалуйста, когда пойдет поезд?» — «В 14 часов 25 минут 10 секунд!» — «О, почему же такая точность?» — «Военное время!» В России: «А когда же поезд пойдет?» — «Может быть, в шесть часов с половиной, а может быть, после двенадцати». — «Почему же так неточно?» — «Военное время!»

Когда ленивая стрелка стала, наконец приближаться к шести часам, оказалось, что на пересадке собралось много петербургских студентов и курсисток. После короткого, как теперь сказали бы, «митинга» пошли к начальнику станции, и тот охотно отвел нам отдельный вагон, который мы довольно плотно, до багажных полок, заселили. И жизнь пошла в более мажорном тоне: обычные иронически шутливые студенческие разговоры и остроты «а ля Онуфрий» (см. «Дни нашей жизни» Леонида Андреева), легкий флирт на товарищеских началах, а кое у кого и азартная дискуссия «о самом главном». И так, пока не потянулись за окном «родные болота»…

Каждый наш университет наполнялся в первую голову студентами из той области, в которой он находился. Так, ни в Казань, ни в Иркутск никто из окончивших гимназию на Волыни не поехал бы. Но в Петербург собирались отовсюду, и его студенчество было не русским, а всероссийским.

Но прежде чем о студенчестве — немного о самом городе.

Не похожий ни на чудесно расположенный, веселый Киев, ни на вальяжную, как купчиха, архитектурно пеструю, слегка с азиатчиной, Москву, вполне европейский и действительно имперский — с величественной, уже предвещавшей море, рекой, — «гранитный барин Петербург» (Агнивцев) не мог не настраивать соответственно и психологию живущих в нем. Сам русский язык звучал в нем по-особому, без излишества московской распевности и киевской хохлацкой акцентировки и походил на тех «Дорианов Греев», что в театральных антрактах в умопомрачительных визитках стояли у рампы и лениво, без особого любопытства разглядывали зал.

Конечно, ампирные архитектурные ансамбли, набережные, проспекты, магазины, убедительные, но без излишества коммерческой назойливости (как на Западе) богатые витрины, столичная публика в четыре часа на Невском — сразу же и бесповоротно завладели умом и сердцем молодого провинциала (и только бледнолицые, худые пе-тербуржанки не могли до конца преодолеть в этом вопросе природную украинскую склонность к преувеличенному изобилию).

Но — если говорить по совести — больше всего поразил меня столичный городовой.

В отлично подогнанной форме, он без армейской автоматичности, но с достаточной отчетливостью взял под козырек рукой в белой перчатке, когда я к нему обратился: «Как пройти, и т. д.» Сдержанно и толково все разъяснил и снова взял под козырек, когда, поблагодарив, я уходил. Я был совершенно раздавлен: «Прямо английский полисмен!» (Тогда я еще не знал чешских полицейских и считал — как, впрочем, до сих пор считаю, — что уже в уходящую эпоху англичане были социально гениальным народом.)

Всю полноту власти в предместье, где я жил, осуществлял один-единственный городовой. Все часы своих дозоров он проводил обыкновенно — и в любую погоду — в предусмотренной на случай ненастья будке. То, чем он занимал свои служебные часы, для законопослушных граждан секрета не составляло: дощатая будка гудела, как улей, от исполинского, разноголосого, хроматического храпа. Проходя на требу, отец-настоятель обычно останавливался и говорил дьячку Агафангелу Петровичу: «Вот ей же ей, труба Иерихонская!» На что дьячок неизменно отвечал: «Здоров спать, кабан рыжий!» — и сплевывал в подзаборную крапиву.

С наступлением темноты храп — рассудку вопреки — затихал, и после недолгого антракта второй акт в будке открывался диалогом: убедительному баритону городового отвечал воркующий смешок одной из соседских горничных. Постепенно разговор переходил в тесный задыхающийся шепоток и наконец в звучания, истолкованию не подлежащие. Внимая этой ночной симфонии, любитель природы сказал бы, что он слышит взмах крыльев взлетающего аиста или шелест ветра в капустных листьях, мистик подумал бы о душе, жаждущей воплощения и стучащейся в двери нашего подлунного мира, а материалист, скучный и плоский, как грифельная доска, ляпнул бы что-нибудь о приросте населения и, конечно, о законе Мальтуса. Впрочем, народонаселению действительно грозил прирост: городовой был любвеобилен, настойчив и неутомим.

Помимо большой любви, — как широкая душа, он способен был и на большую ненависть. Его врагом номер один были, конечно, студенты.

Эти наглые молодые люди говорили между собой на языке непонятном, как аптека: вечно строили какие-то опять-таки непонятные и поэтому особенно обидные шуточки и вдобавок совершенно откровенно не уважали начальство. Странно то, что, окончив курс своих учебных заведений и вернувшись в город следователями, судьями, врачами, учителями, — они начинали жить, как все люди: ели друг у друга именинные пироги и блины, ходили в собор в двунадесятые праздники и царские дни, играли в преферанс в гражданском клубе и часто — на рассвете — выходили оттуда настолько обессиленными, что городовой должен был за них вспоминать, где именно они живут; почтительно поддерживая под локоть и выделывая вместе с ними по пустынной улице замысловатые зигзаги, он провожал их до дому, где и сдавал с рук на руки плохо проснувшейся кухарке. Когда городовой при встрече козырял им, они отвечали любезно и явно с удовольствием. Можно было подумать, что вся бунтарская дурь в их головах происходила от студенческой фуражки.

К счастью для городового, синие околыши мелькали в городе в недолгие летние месяцы и потом разъезжались по столицам. Зато круглый год в городе оставались гимназисты, и вот именно их городовой терпеть не мог. Если из студента мог выйти еще и чиновник, то из гимназиста — при нормальной инкубации — выклевывался только студент. И, наконец, именно гимназистов городовой считал авторами рисунка, постоянно возобновлявшегося на задней стороне его будки. Не очень талантливой, но смелой рукой на рисунке изображались две фигуры разного пола в позах, которые обычно не принимают при посторонниях. На одной писалось «Пацюк» (прозвище городового), на другой — какое-нибудь женское имя, каждый раз новое и каждый раз, по-видимому, — в точку, потому что кухарки, выходя на базар, прежде всего спешили к будке, чтобы, как в утреннюю газету, — заглянуть на рисунок. Из-за этого происходили бесчисленные сплетни, дрязги, сцены ревности и даже драки.

Каждый раз, стирая на своей будке неизменно возобновлявшийся рисунок, городовой произносил много всяких слов, но ни одно из них в служебный рапорт не годилось бы. И образа жизни своей он никак не изменил, только стал, заслышав запоздалые шаги, неизменно выскакивать из будки, даже если для этого приходилось прерывать то, что обычно прерывать не принято. Однако эти героические антракты не имели никаких последствий: таинственный художник был неуловим, а городовой, парень дюжий и добросовестный, и выходил из будки, и возвращался в нее одинаково в полной боевой готовности.

Зато к прямым своим обязанностям относился он с большой сдержанностью. Когда заехавший в городишко цирк, по причине тощих сборов, вынужден был пустить своих акробатов на непредусмотренную в афишах ночную работу в квартирах обывателей, — разного рода либералы, протестанты и вольнодумцы стали попрекать городового его служебной халатностью и требовать, чтобы он, оставив будку, совершал ночные обходы своего квартала. Пацюк резонно отвечал: «Куды я пойду? Мой револьвер двухдюймовой дошки не пробивае, а он мине из-за угла каменюкой тарарахнет?!»…

Пореволюционная его судьба — как история мидян — темна и непонятна. Не то он стал сапожником, не то вернулся к истокам и сел на землю. Во всяком случае, все бесчисленные на Волыни смены властей прошли над ним, как облачные тени над сонным прудом.

Зато не вызывает сомнений судьба его блистательного столичного тезки: защищая до последнего патрона заживо разложившуюся ничтожную власть — он был, как говорится на фальшивом революционном жаргоне — «казнен восставшим народом» /«для счастья правнуков»/.

Трудно сказать, кто отвратительнее: те ли, что втихомолку прислуживают полиции, или те, что ежедневно и ежечасно, пользуясь ее услугами, ее «принципиально презирают». Вероятно, — последние, потому что — как показывает история — беспощадно уничтожив «чужую» полицию, они немедленно организуют свою, во сто раз злее, грубее и гаже.