IV
IV
Было ли все то, что произошло с нашей страной, неизбежным? Теперь, когда для «бесконечно малых», составляющих атом, сама великодержавная, будто бы все еще материалистическая наука отрицает детерминизм, — трудно быть фаталистом, тем более в социологии. Те, что говорят: «если бы да кабы — да во рту росли бобы… Было как было!.. И иначе быть не могло!» — как будто стоят на очень твердой почве практического разума, но забывают — помимо всего прочего — что, угадывая иные возможные модели прошлого, мы тем самым проясняем для себя возможности в будущем, нащупываем те силы, которые могли бы властно впоследствии проявиться, но были навсегда (или временно?) подавлены, из-за материальных обстоятельств и людского непредвидения, восторжествовавшей случайной доминантой.
Например, национализм и православие — две духовные потенции, не слишком действенные в последние предреволюционные годы, впоследствии жестоко и беспощадно истребляемые (у россиян) комдиктатурой, — сейчас, в период возрождения, о котором спорят, стали «пугалом» для целого ряда «профессиональных историков» новой эмиграции. Но тот «взрывчатый патрон», который, как авиатора из терпящего бедствие реактивного самолета, выбросит их на авансцену истории — профессиональные паникеры «себе на уме» находят не в настоящем, а в далеком прошлом: у Иоанна IV и Петра I и еще каких-то таинственных «семи случаях» нашей истории. Из разных последовательных моделей нашего общественно-государственного строя, которые почти все были отброшены к 1914 году, — они создают угрожающий всему миру православно-нацистский «рейх», во главе которого ставят «аятоллу» А.И. Солженицына.
Если ученые животноводы из украинского серого быка с длинными рогами целенаправленной селекцией воспроизводят того легендарного дикого лесного быка, который «метал» на своих рогах Владимира Мономаха, то «профессиональные историки», у которых целенаправленность другая, поступают наоборот: из летописного тура выводят посткоммунистического нацистского бешеного буйвола…
Все исследования обстоятельств российской (февральской) революции и большевистской контрреволюции грешат одним и тем же: все забывают, что произошли они на стыке поколений. Революционные «отцы», духовный облик которых определил социально-политические феномены 1905 года — как раз должны были уступить место «детям», уже узнавшим революцию не только по книгам. Но судьба решила иначе: не успев общественно выразиться, эта смена полегла на Галицийских полях или в донских степях, сгнила (в переносном смысле) в эмиграции или, в прямом, в лагерях.
В предреволюционной Империи Российской многие весьма не жаловали восходящую элиту страны, в частности — студенчество. Для одних студент был синонимом бунтовщика, для других — вдобавок закоренелым «шпаком» (штатским).
Отголоски нутряной неприязни к студенчеству выжили, оказывается, даже после шестидесяти лет эмиграции: не так давно в выходящем в Зап. Германии журнале «Посев» автор, как говорили в старину, «из хорошей фамилии», перечисляя всех, способствовавших победе и закреплению большевиков, упомянул и студентов, тогда как в одной Праге кончало образование несколько тысяч российских студентов, бывших белых офицеров, после длительного перерыва Великой и Гражданской войны снова вернувшихся в университеты и техникумы…
В противовес довольно дружному недоброжелательству правых, все либералы или умеренно левые (неумеренно левые «уважали» один пролетариат), все, считавшие себя передовыми, все, сами прошедшие Высшую школу или собиравшиеся туда направить своих детей, все, не произносившие слова «интеллигент» непременно с саркастической гримасой — проявляли к университетской молодежи неизменную нежность, и не только по сентиментальным реминисценциям собственной веселой молодости, но и как к тем, кому дано наконец, быть может, вступить в Землю Обетованную демократии и свободы, или, во всяком случае, подойти вплотную к ее границам. И вообще, как к молодежи, которая всегда в какой-то мере воплощает будущее.
Студенческую жизнь романизировали писатели (Леонид Андреев, Евгений Чириков), возносили художники (часто воспроизводившаяся в свое время картина «Какой простор!»). «Национальным», если можно так выразиться, праздником московской интеллигенции стал Татьянин день — 25 (н. ст.) января. Праздник небесной покровительницы Московского университета проходил необыкновенно шумно и весело: тосты и речи, так же как и шампанское, лились рекой в хороших ресторанах, песни и водка — в местах попроще.
Вместе с профессорами, писателями, журналистами, политическими, земскими и городскими деятелями, людьми свободных профессий (адвокатами, врачами и т. п.) и, конечно, со всеми студентами — этот праздник во время великого пореволюционного Исхода переехал и за рубеж, и в Праге, в «Русском Доме», например, справлялся с чисто московской широтой, почти российским счетом водок и закусок, со всем набором исполнявшихся весьма громко, но не всегда стройно знаменитых студенческих песен: конечно, «Гаудеамус», «Дни нашей жизни», «Из страны, страны далекой…», «От зари до зари» и т. д.
И было отрадно видеть, как у эсеровского «патриарха» Егора Егоровича Лазарева, просидевшего — как острила безжалостная молодежь — «сто лет в эмиграции» (т. е. из предреволюционной эмиграции попавшего сразу в пореволюционную), — блестели действительно почти столетние глаза, когда гремело:
Первый тост за наш народ!
За святой девиз: «Вперед!»
Осенью 1914 года, приехав в первый раз в Петроград, как полагалось, к началу академического года, я раскрыл свежий номер «Нового Сатирикона» и сразу же наткнулся на сердечный привет своему (студенческому) «сословию». Автор, фамилия которого пропала в архивах памяти, бесстыдно обкрадываемых неумолимой старостью, писал:
Вновь взбужден наш хмурый Питер
звонким пеньем синих птиц…[1]
Вновь душа душе открыта,
мир безоблачно хорош —
город хмурого гранита
наводнила молодежь!..
Через много, много лет, уже в Париже, я прочел книгу «На земском посту» доктора С. Ф. Вербова и познакомился с автором. Это был далеко не заурядной судьбы человек. Начать с того, что доктор, после работы в Земгоре, в конце войны стал врачом в кавалерийском гвардейском полку и даже участвовал в атаке (если можно назвать «участием» положение всадника, которого ошалелая лошадь носила по бранному полю, а он думал об одном — как бы удержаться и не свалиться…). После октябрьского контрреволюционного переворота оказался он в том же качестве лекаря в конной армии Гая, которая подходила к Варшаве с севера, и по вине Сталина и Буденного повернувших к Львову вместо того, чтобы идти с ним на стык к Варшаве, будучи окружена поляками, после ряда гомерических атак, напомнивших французским офицерам, бывшим при польском штабе, наполеоновские годы и конницу Мюрата, прорвалась в Восточную Пруссию и была интернирована. После Рижского мира гаевцы вернулись в СССР, а доктор остался на Западе. Его книга потрясла меня, с одной стороны — убедительным, правдивым и сочувственным изображением нашей «нищей России» и действительно часто подвижнической работы земских врачей в деревнях, с другой — царившей будто бы на стыке столетий в Харьковском университете (где учился доктор) удручающей полицейщиной, чудовищно не похожей, не соответствующей тому, что я нашел в Петрограде.
Правда, впоследствии в разговорах не столько с автором, сколько с его милейшей супругой, я понял, что, поскольку в эмиграции читатель вымирает, а в СССР его непочатый угол, доктор, образно выражаясь, «сгустил краски» в надежде, что соввласти, у которых в Высшей школе еще хуже, соблазнятся возможностью «найти предка» и пропустят книгу в СССР.
Увы, книга не прошла, конечно, а описание «ужасов самодержавия» осталось. В книге доктора «педеля» следят за студентами, подслушивают, подглядывают, залезают даже в курилки. Между ними и слушателями лекций шла непрерывная гражданская война. Естественно, что студенты все время находились на точке кипения. Ничего даже приблизительно подобного я не увидел в Петрограде в историческом здании Петровских Двенадцати коллегий со знаменитым «километровым» коридором. Никаких педелей не было и в помине, то есть был на своих местах вообще малозаметный обслуживающий персонал, сторожа у вешалок и в раздевалке. У последних были у каждого свои «клиенты», которых они знали в лицо и при случае снабжали полезными сведениями, собранными за годы работы от других «клиентов», в частности, о профессорах и их экзаменационных привычках. Когда я как-то, после не совсем благочестивой недели, решив, что все же следует и лекции послушать, зашел в университет и стал снимать пальто, про себя удивляясь, что раздевалка какая-то пустая, сторож меня спросил: «А кого же вы хотите слушать?» — «Конечно, Петражицкого…» — «Да сегодня же праздник!..»
Посещение лекций (по крайней мере, на юридическом факультете) не было обязательным, но аудитории всегда заполнялись у читавших интересно, а тем более таких знаменитых, как Петражицкий, создатель несправедливо забытой эмоциональной теории права, бывший вдобавок весьма придирчивым и беспощадным экзаменатором. У профессоров «назначенных», появившихся при Кассо, слушатели легко поместились бы в одном ряду, если бы сели кучей, но какой процент составляли ходившие по наряду «академисты», а какой случайные или любопытные посетители вроде меня — сказать не могу. Вдобавок читали «назначенные» нелюбопытно.
В те годы вежливость еще не считалась ущерблением личной свободы, и, когда входил профессор, слушатели вставали и садились не дожидаясь, пока им скажут сесть. По окончании лекции аплодировали иногда из приличия, а то с благодарностью и даже с восторгом… Аплодисментов, переходящих в овацию, не помню. Впоследствии, сравнивая с западными университетами, пришел к заключению, что у нас скорее были старшие и младшие товарищи, чем учителя и ученики. На Западе, похоже, студентов больше загружают работой.
В составе учащихся подавляюще преобладали разночинцы, процент детей рабочих и крестьян, конечно, был незначителен — этого порядка молодежь только-только стала заполнять городские (четырехклассные) и ремесленные училища.
Даже внешностью студенты этих лет отличались от привычного «типа» XIX столетия. Почти не было «патлатых». Если в других университетах предпочитали форму, то в Петрограде обязательной (то есть вернее — общепринятой) была только фуражка (шляп я как-то почти не помню), но пальто было обычно штатским, как часто весь костюм (мой иркутский приятель называл его «тройкой»). Впрочем, обычный гость двух студентов, снимавших комнату рядом с моей, носил длинные волосы, тужурку, красную косоворотку и сапоги. Но он был эсером и — выражаясь по-современному — активистом. Мы называли его — по Андрееву — Тенором, потому что он лихо пел под гармошку свои рязанские «страдания». В нормальных условиях крепко посмеивавшиеся над его революционной деятельностью, мы, когда дворник его предупредил о возможном обыске и он поспешно эвакуировал из своей комнаты нелегальную литературу, — все же добросовестно ее у себя (и в хозяйских дровах) прятали.
Если революционеры явно потеряли в глазах молодежи свой прежний ореол, то власть от этого никак не выигрывала, и верные ей «академисты» были предметом всеобщего злого презрения.
В момент объявления войны, когда происходила периодическая манифестация, петроградские студенты — говорят — стояли на коленях перед Зимним Дворцом и пели «Боже Царя храни». Но бесталанная власть не сумела ни ответить на этот стихийный порыв молодежи, ни его закрепить, ни — тем более — использовать. И уже на втором году моего пребывания в университете начались антиправительственные демонстрации.
В то время, как с одной стороны знаменитого бесконечного, как посадочная площадка реактивного самолета, коридора двигалась сотня революционеров с пением «Марсельезы», а с другой им навстречу — тоже сотня «академистов» с «Боже Царя храни», остальная тысячная масса сидела на подоконниках, курила, болтала ногами, вышучивала и тех и других: «Две паршивые собаки грызутся, а мы тут при чем?» — так формулировал общее настроение один молодой мыслитель, даже не предполагавший, до чего он прав.
Действительно, все эти будущие российские судьи, адвокаты, учителя, ученые — были уже решительно вне спора «двух паршивых собак». Еще в среде курсисток сохранилась старая народническая слащавость, и мне лично приходилось слышать разговоры девушек, во всех прочих отношениях вполне нормальных, о том, что «…мне уже 20 лет, а я еще ничего не сделала для народа». И лично я знал дочь богатейшего архангельского купца, которая, по окончании гимназии, пожелав «служить народу», определилась учительницей в самое гиблое место на Кольский полуостров. В ее поморскую дыру с парохода спускали ее по веревке — пристани не было. Проработав там два года, она серьезно заболела — опасались туберкулеза, — и родители на коленях умолили ее поступить на курсы. Такие героические сентиментальности у среднего студенчества уже были не в моде. Университет для кающихся дворян отошел в прошлое.
Новые студенты не противопоставляли себя народу, не чувствовали никакого долга перед ним, потому что сами были органической его частью. Гражданское сознание этой молодежи, может быть, и не достигало лучших английских образцов, но было совершенно здоровым, без революционной истеричности и националистического «кваса». Эта молодежь хотела сама устраивать свою жизнь, и упрямо охраняемые властью «устои» казались ей бездарной и досадной помехой (последняя собака знала, что — из всей Европы — они уцелели только у нас).
Во время войны (что греха таить) не раз приходилось слышать в студенческой среде, что «армия — это собрание дураков, не успевших освободиться от воинской повинности». Но когда этих остряков забирали в школы прапорщиков и отправляли на фронт, они, если выживали (жизнь прапорщика была короче воробьиного носа), приезжали в отпуск уже боевыми поручиками, а то и штабс-капитанами и разговаривали совсем иным тоном (впоследствии именно они составили становой хребет Добровольческих армий).
Однако окопы, стирая внешнее «пораженчество», никак не меняли общего отношения к власти. Впрочем, кто в это время стоял за эту власть, если заговоры зрели даже в непосредственном окружении трона?
Неудивительно, что ничтожные затруднения в снабжении столицы и мятеж одного гвардейского запасного батальона в несколько дней обратили в прах трехсотлетнюю Империю. Это крушение оказалось детонатором для многих непредвиденных событий, и в результате погибла не только изжившая себя окончательно архаическая империя, но и та молодая интеллигентная поросль, которая была способна без революционных потрясений вынести самодержавие и все связанные с ним «пещерные» институции за исторические скобки и создать по-настоящему европейскую, многоплеменную, демократическую и свободную российскую (а не русскую) страну.