XII
XII
«Широка страна моя родная», и вот именно поэтому не вполне соответствуют истине знаменитые строчки Маяковского о всей России, скрученной революцией в один вихревой столб.
Так было в столицах, в больших городах, промышленных центрах, но в некоторых захолустьях и местах отдаленных (например, в Маньчжурии, где дореволюционный быт дожил до Второй Мировой) мало что по существу изменилось.
То же (хоть и не до Второй Мировой) было в нашем маленьком городке на оккупированной немцами Гетманской Украине, откуда до столицы, Киева, считалось пять часов езды поездом, и первая железнодорожная станция находилась в двенадцати километрах.
Даже гражданский клуб продолжал существовать в прежнем виде, и в нем по вечерам собирались те же преферансисты, только бывший исправник, Иов Матвеевич, был в штатском и в игре стал более рассеянным и менее вспыльчивым.
Все знали, что Гетман — это только исторический антракт, но старались не думать об этом. И опять же — кто верил тогда в долговечность большевиков? Даже они сами, по свидетельству весьма плохо кончившего Льва Давыдовича, все время «держались за дверь», чтобы в случае, если придется уходить, — как можно крепче прихлопнуть ею пальцы входящего.
Кроме того, поскольку прервалась настоящая связь между севером и югом, никто (за исключением, может быть, тайных ревкомов) не знал толком, что именно происходит «там», то есть на остальной территории бывшей Империи Российской. Кое-какие слухи о большевистских безобразиях уже ходили, но им не хотелось верить, в особенности тем, кто без скрежета зубовного встретил февральскую «зарю»…
В нашем маленьком городке и раньше намечались, но после революции отчетливо сложились три, друг для друга почти непроницаемые, как монады, общества: российское (так называемые малороссы, интеллигентные евреи, чехи, немцы из колонистов, обрусевшие поляки и т. д.), советское — вокруг Совета солдатских, рабочих и крестьянских (как называли злопыхатели — «собачьих») депутатов, в котором больше всего было рабочих и мелких ремесленников, преимущественно из еврейской бедноты, и, наконец, самое немногочисленное, к которому все прочие относились иронически — «щиро украинское».
«Союз Учащихся Высших Учебных Заведений», уцелевший, несмотря на смены режимов, принадлежал к первой группе. Не будучи политическим по замыслу, понемногу он таковым стал, так как своим существованием, а в особенности своими проявлениями (спектакли, вечера, доклады на «российской мови»), вносил поправку в самостийную легенду.
Как было уже указано, оккупанты-немцы вели себя по отношению к «союзнику» весьма корректно, в частности, никак не вмешивались в обычную жизнь города, по существу, почти дореволюционную. Гетманские власти тоже не слишком нажимали на «щирость» и нашей «культурно-просветительной активности» не мешали.
Уже не припомню, бывали ли они на наших спектаклях, концертах, вечерах, балах, но немцы на них бывали. В особенности офицеры-кавалеристы, носившие свои фуражки, как наши гусары: с мягкой (валиком) тульей, слегка оттянутой назад. А один, как говорилось тогда, весьма «тонный» («пульный») улан даже впал в настоящий роман высокой нежности с русской девушкой из нашей «труппы». Не очень красивая, она обладала, кроме застенчивости, огромными черными глазами и голосом-двойником Вари Паниной и, выступая на наших вечерах, пела «Сияла ночь», «В одни глаза я влюблена» и прочие широко известные вещи из репертуара знаменитой цыганки — всегда с неизменным и шумным успехом, от которого стеснялась еще больше и выходила на «бис» только по требованию режиссера.
Когда она со своим неизменным рыцарем попадала в веселую российскую компанию, ее улан тоже пел и тоже цыганский романс «Ямщик, не гони лошадей», что, кстати, получалось у него неплохо. При всем этом никакой «коллаборации» в общественно-политическом смысле у нас не было. Если мы не могли ненавидеть немцев за то, что наша армия, поддавшись «лихому уговору» марксистского «разбойника и вора», оставила фронт, то все-таки между нами и ими была проигранная война и многие друзья и родные, знакомые и незнакомые, сверстники и несверстники, оставшиеся навсегда в Мазурских болотах или Карпатских долинах. И затем — похабный Брестский мир, когда немцы, вместо того, чтобы, предугадывая будущее, разгромить еще никакой реальной силы военной (за исключением «иностранных легионов»: латышей и прочих «интернационалистов») не представляющие большевистские скопища, и проигрывая войну на Западе — выиграть прочный и дружеский мир на Востоке, — поспешили урвать жирный кусок из бока доведенной ленинской контрреволюцией до предельной беззащитности страны.
Правду сказать, — в то время, о котором идет речь, никакой базы для серьезного сопротивления оккупантам не было. О Добрармии мы пока слышали очень мало и очень смутно. Но все-таки эти добродушные пожилые бюргеры, каждый праздничный день добросовестно дующие в свои геликоны перед зданием Городской Управы, неизменно бередили незаживающую душевную рану.
Тайный «ревком» безусловно работал над разложением оккупантов изнутри, но помимо недостаточного знания языка (вернее, недостаточного сходства языков) — мы не были марксистами, а «либеральная» пропаганда едва ли могла иметь среди немцев успех: свобод у них до войны было много больше, чем у нас.
Один из нашей банды беспечных и, с точки зрения обывательской, слегка беспутных эстетических — или просто фактических — шалопаев, несколько старше нас возрастом (и лысиной) — письмоводитель нашей гимназии, за степенность и медлительно-вальяжную речь прозванный нами «полковником», сделал индивидуальную попытку найти выход для своей патриотической обиды: приручил одного явно стремящегося к сближению с россиянами капрала Людыгу (как будто бы польского происхождения, но не знавшего ни одного польского слова) и стал — как он выражался — «под грубой поверхностью прусского милитаризма будить уснувшее славянское сознание». И к нашему величайшему изумлению — преуспел.
Пресловутое «самосознание» проснулось так бурно, что мы даже перепугались: как-то придя на нашу дружескую пирушку вместе с «полковником», Людыга недооценил возможностей украинского самогона и, войдя в славянский раж, хлопнул стаканом об пол (почему-то все иностранцы считали, что в России хороший тон требует бить стаканы) и стал истошно орать: «К черту Вильгельма! К черту Короля Баварского!»
Хоть это и происходило в отдельном кабинете, но в ресторан, в поисках «своих», заходила иногда немецкая военная полиция, а Людыга орал по-немецки, и это своеобразное «Гей, Славяне!» скорее походило на результат большевистской пропаганды, чем на пробуждение «национального сознания». Сконфуженный «полковник» поспешил увести своего прусского — оказавшегося баварцем — протеже подальше от ресторанной трибуны.
Если не более серьезной, то все же грозившей нам весьма серьезными последствиями, была вторая попытка «организации сопротивления». Дело в том, что к очень заметной в маленьком городе группе весьма независимых и не скрывавших своих чувств молодых людей давно присматривался и на обычном ими организованном спектакле (или концерте) у буфетной стойки «пришился» и завязал разговор «некто в хаки», безо всяких внешних знаков различия. Это был уже выборный командир какой-то инженерной части (не то автороты, не то железнодорожного батальона), временно — в ожидании репатриации в РСФСР — разместившейся в казармах всегда стоявшего в городе до войны и в октябрьской пурге без вести пропавшего полка.
Полуинтеллигент, с той тяжелой и грубой хитростью, которая тем меньше замечается, чем человек кажется проще, он отрекомендовался как «эсер-максималист», после революции вернувшийся из ссылки и вступивший добровольно в армию. Когда зашел разговор об общем положении, «максималист» выразил возмущение, что народ так покорно принял «немецкое иго».
Слушатели насторожились: «Так что же делать?»
«Максималист» многозначительно помолчал и как будто неохотно процедил, что здесь не время и не место для серьезных разговоров, а если мы хотим, то не сразу всем скопом, а по одному, по два можем прийти послезавтра к нему в казарму часам к пяти пополудни, сказать дневальному «вещее» слово (если не изменяет память — «Ангара») и попросить провести к командиру. Тогда-де и поговорим по-настоящему.
Не говоря уже о том, что сходившихся поодиночке или парами разными коридорами — дневальный, услышав «вещее слово», вводил пришедших в здание и у лестницы на второй этаж уже со своим «вещим словом» («Омуль») передавал нас новому дневальному, и тот с лицом неподвижным, как маска, наверху с новым паролем («Панты») поручал гостей третьему, уже доводившему до дверей комнаты, в которой ждал командир. Вся установка действовала, как хорошо выверенные часы, и глубоко впечатляла кандидатов «сопроявления».
Когда все собрались, «эсер-максималист» произнес краткую речь, в которой указал готовой к жертвам молодежи, что в таком деле надо руководиться не настроением, а рассудком, и предложил каждому по очереди высказаться на тему — что именно и как именно надо делать.
Из всех героических предложений на всю жизнь запомнилось ставшее впоследствии у нас нарицательным для всякой глупости предложение: с задней площадки поезда, когда последний вагон уже перейдет на другой берег, бросить на мост мощную бомбу. Остальные, кроме мостов, предлагали взрывать немецкие склады, обозы и даже казармы. Беспощадно раскритиковав «заднюю площадку», «максималист», в общем, с предложенными объектами нашего воздействия, в основном, согласился. По его мнению, нам нужны будут не бомбы, а пироксилиновые шашки: и действенней, и меньше опасности для исполнителей. Открыв ящик стола, он достал некий предмет кубической формы и провозгласил: «Вот это пироксилиновая шашка!»
Все спешно придвинулись к столу, чтобы получше посмотреть.
«А это Бикфордов шнур!»
Заговорщики тесной кучей рассматривали и Бикфордов шнур.
«Вы вкладываете шнур в специальное отверстие в шашке… (все на всякий случай спешно отодвинулись подальше)…и поджигаете его. Чем больше длина шнура — тем, естественно, дольше ждать взрыва. Каждый раз надо точно рассчитывать время» (все, словно петух на меловую черту, проведенную по его клюву, как зачарованные смотрели на шнур, довольно короткий, кстати).
«Итак, спрятав шашку в тот же ящик стола, продолжал демонстратор, — вот и вся ваша будущая техника. Но, чтоб иметь возможность ее применить, нужна большая подготовительная работа. И прежде всего нужны большие деньги… Не говоря уже о стоимости оборудования и передвижений в командировках — нужны будут и взятки, и прямой подкуп. Следовательно: откуда взять деньги?»
Мы все молчали, но предложивший «заднеплощадочный проект» отличился еще раз: он «выдвинул» идею «благотворительных вечеров», весь чистый доход с которых поступал бы в кассу организации.
«Максималист» посмотрел на него, как орел на ползающую в его гнезде божью коровку.
«Когда хотят серьезно работать, — сказал он, обращаясь ко всем прочим, — нужно и говорить серьезно. Нужны большие деньги и сразу большая сумма, чтоб в самом начале не сесть на мель. Я предлагаю «экс»… Вы знаете, что это такое?»
Конечно, мы знали, что это такое, однако… мы не были ни эсерами, ни максималистами… Но наш «водитель» как будто и не заметил нашего смущения. «Известно, что Збигнев Петрошевский почти на пороге революции за царские золотые продал свое имение и, не доверяя банку, держит их у себя. От людей, которые у него бывают, нужно возможно точнее выведать план его квартиры, дни и часы, когда он ходит в клуб и когда оттуда возвращается. Его лакей глух и спит наверху в чердачной комнате. Конечно, лучше было бы знать, где его «тайничок». Но выдумки людей в этой области всем известны. А если есть запоры — это тоже не неприступная преграда. Важно, чтоб хозяина не было дома… Не на «мокрое» дело идем…»
Пикантность была еще в том, что Збигнев Святославович был наш общий добрый знакомый, неизменный посетитель наших спектаклей и буфета. И от одной мысли забраться ночью в его квартиру и ее грабить — даже для того, чтобы взорвать все мосты на всех реках и поставить немецкий экспедиционный корпус в очень бедственное положение — мутило в желудке.
Все мы плохо спали этой ночью, а автор «заднеплощадочного проекта» потом признался, что ему все время снился прокурор.
Конечно, на второе свидание мы не пошли. Вскоре «эсер» репатриировался, чтобы как «социально-близкий элемент» занять солидный пост в штабе мировой революции. Это был под видом политического выпущенный после февраля на свободу большой уголовник.
Между тем наступила осень. Еще в 1917 году, предчувствуя всякого порядка затруднения, я перевелся из Санкт-Петербургского университета в Киевский, и из-за событий потерял год. И вот собрался в Киев, чтобы записаться на новый семестр. Собрался довольно глупо: немцы проигрывали войну и переживали революцию. Не понашему, правда, но все ж революцию. Белые и Петлюра двигались на Киев. Гетман дышал на ладан, если не физически, то политически. Об этом всем как следует я узнал только на месте, но на всякий случай пошел в университет и прежде чем в академическую канцелярию, помимо прямой своей воли, попал на сходку в каком-то саду рядом с университетом (именно рядом, а не напротив). Участвующих было много, и все студенты. Говорили и кричали, как на митинге в 1905 году. Насколько я понял, дело шло об освобождении арестованных за политическую работу товарищей.
Когда страсти достаточно разгорелись, толпа вывалила на улицу и пошла мимо университета. Передние запели «Вихри враждебные», появился красный флаг. Когда дошли до перекрестка, из боковой улицы выехал бронированный гетманский автомобиль с офицерским патрулем и выпустил автоматную очередь.
Все бросились врассыпную. Я с моим знакомым и с другими, совсем незнакомыми, бежал вниз по какой-то улице (Киева я не знал), необычайно уютно обсаженной деревьями, и думал, что в этом городе чудесно сочетались прелесть столицы и прелесть провинции. Я совсем не боялся и потому, что вслед нам не стреляли, и потому, что еще никогда не слышал свиста пуль над головой, а главное — не видел его последствий.
Когда все успокоилось, мы с товарищем пошли на место происшествия. Пешеходы там сновали как будто как обычно, но были и стоявшие по двое, по трое и явно обсуждавшие то, что произошло.
Мы присоединились к двум бывшим в первых рядах демонстрации студентам и слушали их рассказ. И в это время кто-то меня потянул за рукав. Я обернулся и увидел, как говорили в старину, «уличного мальчишку» (или Гавроша, как сказали бы в Париже). В кепке с козырьком на боку над суровым, почти взрослым лицом, с непередаваемым выражением он сказал мне: «Посторонись, а то штаны замараешь…»
И указал глазами вниз.
И я увидел, что каблуки мои стоят в луже крови…
Когда, возвращаясь в свой город, я шурмовал переполненный вагон, вместе со мной пытался влезть и молодой немец, очень здоровый, очень ладный и очень — по-хорошему — солдатский, с крепко, по уставу, прилаженной и сидящей на месте военной «сбруей» и довольно большим чемоданом, кожаным, явно офицерским: герр лейтенант ехал в первом классе, а его денщик пробивался в третий.
Всякого порядка люд, с трудом, но все же потеснившийся для меня, смыкался стеной перед ним. Но он, совсем одинокий, в чужой враждебной стране, ничего не понимающий и не способный дать себя понять, не уступал и, прямо по-львиному рыча «Херраус!», не улавливая смысла сыпавшихся на него со всех сторон криков и замечаний («Довольно! Кончилось ваше время! Шпарь пешком в свой Берлин, а то французы раньше тебя там будут!»), одолевал противодействие почти по сантиметрам, — и влез все-таки на площадку… Когда поезд тронулся, стоявший рядом, почти плечом к плечу, в потрепанной шинели со споротыми погонами, по всей видимости, бывший хороший строевой российский солдат, как-то по-особому посмотрел на этого одинокого, будто Андре на северном полюсе, иностранца, перед которым был еще очень далекий и неверный путь на его побежденную и голодающую родину, с революцией, никогда и никому не принесшей счастья, и безжалостной неизвестностью личной судьбы, — когда через час пришла пора ему слезать, — тронул немца за плечо и указал ему на свое более удобное место. Немец сначала изумленно посмотрел, потом, поняв, хорошо улыбнулся и, сказав «данке шен», передвинул свой чемодан.
Тогда пожилой и больше всех кричавший усач, похоже, лавочник или подрядчик, довольно зло бросил солдату: «Што ж ты мне не уступил, а врагу уступаешь?»
Солдат уже со ступенек ответил: «Мы с ним в окопах гнили, а ты с жинкой перину мял!»…