XI

XI

Лукава человеческая память: в ней порой бесследно стирается то, что, казалось бы, гравировалось навсегда, и с поражающей точностью подымаются со дна черт знает каких далеких дней совершенные пустяки.

И вот — как будто это было вчера — видишь голубую утреннюю реку, с кое-где змеящимися над ней струйками рассветного пара, мельничное колесо, окруженное водяной пылью, в которой — в яр кие дни — вспыхивают осколки разбитой радуги; на отдаленном берегу за поворотом реки — остатки некогда бывшей рощи: растрепанные бурей, но сейчас почти причесанные расстоянием, не очень частые у нас, северно-русские березки… Чувствуешь запах более теплой, чем воздух, воды и напоминающий о Троице специально речной дух, дух аира, которым под праздник усыпают полы…

И даже следы на сыром и сером песке подстерегавшего на этом месте водившихся в омуте под мельничным колесом колючих ершиков знакомого рыболова, и даже не подлежащие передаче вечерние ощущения от похожей по фигуре на взволнованную гитару не слишком недотрожной его племянницы (с которой немножко пошутил), — а вот то, что происходило в нашем городке после октябрьской контрреволюции и до прихода немцев в 1918 году — решительно забыл…

Помню только, как узнали мы, что несчастного Временного Правительства больше нет…

Было уже довольно поздно (во всяком случае, далеко за десять), когда после одной из наших очередных постановок мы, «актеры» и организаторы, предоставив нашим «гостям» плясать и услаждаться буфетом, как это водилось, «до зари», веселой гурьбой спускались по привычной улице в единственно приличный в городе ресторан поужинать (с самогоном) и обменяться впечатлениями и планами на будущие спектакли.

На перекрестке нас остановил патруль сильно вооруженных солдат и потребовал документы. Убедившись, что все мы студенты, начальник (не знаю, как он именовался, знаков различия на нем не было) предложил нам вместо ужина немедленно разойтись по домам и, если встретятся новые патрули, сказать, что мы были уже проверены (но документы, конечно, предъявить). На вопрос — что же именно случилось? — начальник любезно сообщил, что Временного Правительства больше не существует и вся власть перешла к Советам…

Как жил после этой ночи наш городок, решительно не помню, но думаю, что корни такой забывчивости надо искать не в сенильном самоуничтожении архивов сознания, а в том, что на данном участке бывшей Империи Российской очередные власти проносились как облачные тени над сонным прудом: Временное Правительство, таинственный период «всей власти Советам», немцы и гетман Петлюра, первые большевики, снова Петлюра, вторые большевики, первые поляки, третьи большевики, вторые поляки и, наконец (уже после моего отъезда за границу), снова большевики, вторые (гитлеровские) немцы и окончательные большевики.

В таком круговороте «потерять север» нетрудно. Так что никак не могу сказать, когда (при первых или вторых большевиках) именно весьма почтенная и уважаемая дама одного из самых богатых семейств в городе, шатаясь под непривычной тяжестью, обливаясь горькими слезами, вкривь и вкось ступая своими «парижскими» туфлями, вместе с уважаемым всеми частным поверенным, угрюмо покорившимся судьбе, таскала доски с лесопильного завода в не очень отдаленные, по счастью, казармы. Таскала не столько для будущего уюта красных бойцов (их, кстати, в нужном количестве и не было), сколько во исполнение ленинского пожелания привлечь всех буржуев к общественно-полезной работе и — если составленному из них отряду на предполагаемой стройке негде будет жить — заставить их копать себе землянки.

На этот раз дело до «стройки» не дошло: петлюровцы, собравшись с силами, вышибли временно из города конную красную гвардию, и мадам Зусман (или Френкель, уже не помню, которая) могла вернуться домой (ей, слава Богу, было где жить и без ильичевских землянок), тяжелые доски самодеятельно распределили между собой окрестные обыватели. Также не могу утверждать, что именно в первый большевистский наскок (а не позже) захваченных в гражданских клубах завсегдатаев, повесив им на грудь плакат «Бездельник, Картежник», с барабанным боем, чтобы привлечь общественное внимание, водили по городу. Думаю все же, что это происходило не сразу же после октябрьской революции, так как хорошо всем известный анекдотист и весельчак доктор Бать был в одной рубахе (то есть без пиджака и жилета) и босой. Костюм далеко не осенний.

Все это пока таилось в неисповедимом будущем (или в скрытом от нас столичном настоящем). В нашем окраинном и захолустном городке еще отразится кровавая звезда коммунизма. Ближайшая станция железной дороги находилась в двенадцати километрах, так что поток едущих «делить землю» дезертиров нас неощутимо миновал, а поскольку до линии фронта было рукой подать и мир с Украиной был подписан в Брест-Литовске 9 февраля (а с Москвой 3-го марта), немцы пришли к нам довольно скоро, после того как «серые герои» проголосовали ногами за Ленина.

Не слишком веселым утром ранней весны я вышел в город и, свернув на главную улицу — остолбенел: причалив к тротуару, чего-то ожидал (или просто отдыхал) большой немецкий обоз. Флегматично и спокойно, как будто у себя дома, довольно пожилые немцы в бескозырках и в зеленоватых серых своих шинелях возились возле аккуратных повозок, что-то подвязывая и подтягивая, поправляя добротную упряжь добротных своих лошадищ. «Герр фельдвебель», прислонившись к телеграфному столбу, с явным наслаждением курил расписанную фарфоровую трубку с длинным чубуком и одними глазами улыбался на те шутки, которыми перебрасывались солдаты по поводу глазевшей на них толпы.

Все это было так же унизительно и больно видеть, как и наблюдать два года перед тем презрительную усмешку полулежавшего на мешках реквизированной для военных грузов крестьянской телеги пленного австрийца, покусывавшего соломинку и глядевшего на отступавший «с одними палками» русский пехотный запасный полк. Уже тогда я почувствовал, что государственный корабль наш посадит на смертельные рифы не революционная буря, а полная и жалкая неспособность стоявших у его рулевого колеса.

После великого поражения 1940 года многие взрослые французы плакали, глядя на идущие в плен, всего два десятилетия тому назад победоносные свои войска. Но в 1918 году у нас в городе слез не было видно: революция уже начала отвращать, и у многих назревала своя интерпретация кавуровского девиза: «Хоть с чертом, но против анархии».

И все-таки — в это невеселое утро у многих смотревших на вступление «союзников» были хмурые перекошенные лица, и никому в голову не приходило — как это нередко случалось в 1941 году — подносить немцам цветы или встречать их «хлебом-солью».

Но надо отдать им справедливость: еще не считая себя «избранным народом» и зная, что на западном фронте фатерланду приходится туго, они были рады из полуголодной Германии попасть в тогда еще вполне сытую Украину и делали все возможное, чтобы не слишком мозолить глаза аборигенам. И даже больше — быть для них приятными: по воскресеньям их военный оркестр неизменно приходил на площадь перед Городской управой и «давал концерт».

А когда совсем потеплело и открылся, как теперь говорят, купальный сезон, — как-то на широком лугу, отделявшем собственно город от речки, показались идущие гуськом, по два в ряд, немцы. Передний нес нечто вроде римского штандарта, на котором в ту пору писалось название и номер легиона и над которым утверждался его скульптурный «тотем». Немцы явно направлялись к реке.

В те легендарные времена еще не было ни принципиального нюдизма, ни в разной степени приближающихся к нему «бикини». На двух песчаных заводях, разделенных выступом берега делающей широкий поворот реки, традиционно купались на дальней — дамы, на ближней — мужчины. Последние (обычно перекрестившись) плюхались в воду, гонялись на «саженках», плескались у берега или просто стояли и сидели, глазея на природу, греясь на солнце. Все — только в костюме Адама до грехопадения (то есть даже без фигового листочка). Дамы» же делились на две категории: более молодые, смелые, самоуверенные, рожденные для того, чтобы вносить «перчик» в мужскую жизнь, входили в воду и выходили из нее, как пенорожденная Киприда, во всей своей естественной прелести, без всякого кутюрного добавления, а более взрослые (или перерослые), менее в себе уверенные, скрывали свои целюлиты под целомудренной купальной рубашкой.

На значительном от этой «бани Ренуара» расстоянии неизменно лежал на лугу и, как подводная лодка перископ, подымал над травой свой отличный бинокль всем известный и даже «интеллигентный» человек. К его присутствию «прелестницы» привыкли и обращали на него внимания не больше, чем на тень ивы или вербы. Да и сам он так давно занимался этим спортом, что, вероятно, уже затруднялся даже для себя определить, чем является его луговое бдение: потерявшей первоначальный импульс традицией или пусть не- здоровым, но живым любопытством…

Немцы между тем примаршировали к берегу. Господин «фельдвебель» походил взад и вперед (не приближаясь, впрочем, к дамам больше необходимого для серьезной разведки расстояния) и на месте, достаточно отдаленном и от мужчин, и от женщин, воткнул в мягкий берег упомянутый кол с прибитой к нему доской, на которой значилось «солдатское купание» (по-немецки). И как по команде, все немцы стали раздеваться и плюхаться в реку. Потом так же гуськом ушли, оставив на берегу свою отметку.

В воскресенье и праздничные дни они в самом скромном количестве, степенные и серьезные, гуляли по городу, не вооруженные, но всегда парами, весьма почтительно уступая дорогу старикам и женщинам.

К моему приятелю, у которого — как водилось — был отдельный павильон из шести (или восьми) комнат (его рано умерший отец был преподавателем местной гимназии, а мать — директрисса частной женской гимназии), вдруг пожаловали четыре воина с полной походной и прочей выкладкой в сопровождении пятого — вроде как бы переводчика.

Уверенный, что он говорит по-русски, последний бойко «выдавал» курьезную смесь карпаторусского, чешского, словенского и еврейского, которая при случае могла бы сойти и за древнеегипетский. Он предъявил хозяйке дома (матери приятеля) ордер городской управы на реквизицию у нее одной комнаты для вышеупомянутых Нибелунгов. Хозяйка, немного говорившая по-немецки, пожала плечами: «Что же делать, располагайтесь, где хотите». И показала им весь дом. Немцы сразу же отвергли столовую и гостиную, а также комнату хозяйки, ее дочери, как и комнату двух сыновей. И выбрали ту, которая, по их мнению, да и в самом деле, меньше всего должна была стеснить хозяев: сравнительно небольшую угловую, где зимой обычно помещались квартиранты гимназисты. У этой комнаты был прямой и непосредственный выход в прихожую и во двор, и одно большое окно. Немцы дружно ее одобрили: «Аллес ист гут!» И несмотря на то, что в ней (как сразу же указала им хозяйка) больше двух кроватей поставить было невозможно, незваные гости еще раз повторили: «Аллес ист гут!» И действительно, все оказалось вполне «гут»: квартиранты построили двухэтажные нары и были вполне довольны положением. Они старались как можно меньше показываться в саду и на все решительно вне отведенного им помещения спрашивали разрешения у хозяйки. Заметив, что под яблоней сгнивают падающие с нее яблоки, которые никто не подбирал, они попросили позволения собрать их, если никто другой ими не интересуется.

В конце концов между обитателями дома и угловой комнаты наладились отношения вполне сносные, особенно после того, как хозяйка, у которой, кроме откармливаемого к Рождеству уже напоминающего средней руки бегемота кабанчика, водились куры, на более чем корректную просьбу немцев продать им несколько яиц, подарила им полдюжины. Но эти куры, кроме яйценосности, обладали, как и все куры, впрочем, способностью привлекать жадное внимание гнездившегося где-то на недалеком заросшем, как лес, старом кладбище хорька. Младший сын, мой приятель, несколько раз подмечал в сумерках ускользающую в щель забора характерную тень самого хищного в мире зверя и однажды, на рассвете, заслышав взволнованное куриное клохтание, схватил положенное ему под елку в незабвенные годы ранней юности монтекристо, вышел на крыльцо и, приложившись, «ударил» (и промазал, конечно) по вертевшемуся у заборной щели хвосту виновника всей тревоги.

Боже, что тут произошло!

Мгновенно на крыльце оказались все четыре немца с винтовками наперевес и в полном боевом снаряжении, как будто они в нем и спали. Увидев знакомого юношу с полудетским ружьем в руке, несколько успокоились и стали спрашивать — в чем дело?

Приятель не то что растерялся, но все-таки, чувствуя себя и глупо, и неловко, при всем старании никак не мог найти во всем преподанном ему гимназическим немцем Карлом Ивановичем словаре никакого хорька и заменил его эквивалентной лисицей. Вышло нечто вроде: «Фукс эссен хане!»

На слушателей это произвело впечатление не меньшее, чем рассветный выстрел под их окном. Они схватились за головы (вернее, как пишет по другому поводу А. Толстой: «Головы их пошли кругом…»)

«В самом центре города «фукс»! О, майн Готт, что за страна!» И даже когда они снова расположились по своим нарам, то сверху, то снизу слышалось: «Фукс!! О, майн Готт!»

…А в общем, по сравнению с теми представителями «высшей расы» — коричневыми большевиками, с которыми пришлось встретиться потом, через два десятка с лишним лет — это были скорее добродушные сентиментальные бюргеры, не столько думавшие о войне или о Западном фронте, от которого Бог их спас, сколько о том, чтобы как можно больше продуктовых посылок отправить жене в голодающий фатерланд.

Но Украина тогда еще была богата, и опять же, они за все платили.