VII
VII
В первой половине января 1917 года, возвращаясь с рождественских каникул в Университет в Петроград, я, как полагалось по скидке на студенческий билет, в третьем классе, то ли еще до пересадкив Киеве, то ли уже в Курске, попал в вагон, в котором из-за переполненности второго класса оказалось немало офицеров, вернее прапорщиков («курица не птица, прапорщик не офицер», как говорили тогда).
Хотя можно было предполагать, что на линии Киев — Брянск — Москва в вагонах свободнее, но пришлось бы ехать с Брянского вокзала на Николаевский, на извозчике через весь город, а после Петербурга и Киева, по-разному, но исключительно красивых, Москва отталкивала меня своей архитектурной «свалкой», вроде той мусорной кучи, в которой почти не ношенная бальная туфелька упирается в дырявый ночной горшок, а все вместе, с бутылкой от шампанского, тонет в навозе из обеденных объедков. Серый, скучный и бездарный «модерн» почтамта, изукрашенный декоративными нашлепками вроде как раковинами особняк Морозова, античный перистиль возле какого-то моста и псевдовосток нового Казанского вокзала, — все это становилось поперек моего сознания и вместе не пролезало в эстетику никак.
И я предпочитал тряскую (последнюю из частных, ставшую государственной) линию Киево-Курскую, отчасти (что греха таить) и потому, что, ожидая пересадки, можно было отведать в Курском вокзальном буфете приготовленной на пару отменной осетрины.
В вагоне скорого поезда «Минеральные воды — Петроград» или «Севастополь — Петроград», уже не помню, в купе, где я нашел место, оказался еще один студент-политехник, а все остальные были прапорщики, как раз из той породы, которая в гражданской жизни не очень жаловала студентов (то есть из бывших семинаристов, учеников учительских институтов или даже так называемых «городских училищ»). Они продолжали свой собственный, как будто подготовленный предыдущим знакомством разговор, а мы с политехником автономно завели свою беседу. Мой визави, своей будущей профессии наперекор, обнаружил недюжинную осведомленность в декадентской и вообще литературе, вернее, в ресторанных — «отдельно-кабинетных» или домашне-интимных частностях ее представителей.
Похоже, что он и сам, как говорится, «грешил стишками» и вообще жил «богемно». К сожалению, последующие годы, более важные, чем изящная словесность, как наждачной бумагой стерли его пикантные рассказы, так что случайно, и совершенно неизвестно почему, уцелел только один, впившийся в память, как клещ, случай: Аркадий Аверченко с Надеждой Тэффи ужинали в каком-то ресторане. В разговоре Тэффи обратила внимание своего «кавалера» на принимавшего пальто и шубы посетителей лакея: «Вы знаете — он пишет стихи и даже подает надежды!» На что Аверченко, которому лакей почему-то не понравился, ответил экспромтом:
Чтобы стихи писать,
так надо грамотным быть прежде,
он не надежды подает,
а подает пальто Надежде!
Слушая весьма довольного своими знакомствами и своими сведениями рассказчика, я случайно взглянул на прапорщиков и мимоходом услышал, что один из них, скосив глаза в нашу сторону, многозначительно сказал: «Вот наши будущие командиры…». Зная «передовую» репутацию нашего студенчества, я понял, что они говорили о происходящем бедламе и о революции…
Вспомнилось недавно слышанное: «Сильно натянуты струны!», и всякий интерес к «литературным отдельным кабинетам» и альковам, да и вообще к литературе, пропал…
…В столице я не нашел ничего нового, чего не оставил бы уезжая. Так же, как всегда, извозчики у Николаевского вокзала, завидев нас, распахивали полости саней и кричали: «Сюда, товарищи, сюда!» (У них для студентов «товарищ» полагалось так же, как «ваше высокоблагородие» для офицеров, «ваше степенство» для купцов или «ваше благословение» для духовенства.) Тот же чудесно заснеженный при голубоватом электрическом свете Невский стучал копытами рысаков, несущих по разным направлениям легкие санки, и пестрел на тротуарах вечерней принаряженной толпой.
В квартире на Съезженской, где я снимал комнату (во второй жили два студента, в третьей — две курсистки, а в четвертой, бывшей гостиной, сама хозяйка с малолетним сыном и дочерью), мои соседи уже из отпуска вернулись и первым делом рассказали мне анекдот, которым уже давно в прифронтовой полосе осчастливили меня знакомые офицеры из интеллигентов: «Георгий Победоносец, узнав, что Георгиевская Дума присудила его орден Царю, как Верховному Главнокомандующему, вернулся злой из очередной поездки, поставил коня в стойло, в сердцах воткнул копье в навоз и крепко выругался: «Ну, если так, то я больше не поеду!»
Нельзя сказать, чтоб этот анекдот особенно меня веселил. Монархистом я не был и приязни к Царю не чувствовал. Но — как сказал Борис Савинков: «Я могу убить моего Государя, но оскорблять его я не позволю!..» Было обидно, что во главе такой страны, в такое время стоит такой человек… Старый петербуржанин как-то мне рассказывал, что в юности часто встречал императора Александра II в Летнем Саду, где тот запросто прогуливался со своей любимой собакой. А германский кронцпринц, посетивший Россию уже при Николае II, не переставал удивляться, как это можно править страной, отгораживаясь от нее при всяком выезде двумя сотнями казаков, сзади и спереди. От самого воцарения Николай II стал как-то вне страны. И вошел в нее только в Екатеринбурге.
Мои соквартирники вообще находили, что «тучи сгущаются» и в очередях, уже появившихся (пора бы, кстати, начать подготовку к 65-летнему юбилею этой общественно-полезной институции), начинают довольно громко и недовольно «выражаться», что, кстати, и мне лично уже приходилось слышать. Подружившись с соквартирниками-студентами, которые, договорившись с хозяйкой, пользовались ее плитой для своих обедов, — я перестал питаться в «польских», «немецких» и прочих, довольно многочисленных тогда на Большом проспекте столовок и перешел в квартирную «артель». Мы готовили по очереди и по очереди ходили на базар, и однажды, в свой черед ожидая у лавки, я слышал, как пожилой рабочий объяснял окружающим, что, хотя работа у станка и освобождает от сидения в окопах, — на фабриках неспокойно: «Мы всю Россию обрабатываем и еще в очередях должны стоять, тогда как другие на войне наживаются».
Насколько я помню, в тот раз мне удалось, кроме хлеба, закупить квашеной капусты и полтора фунта снетков, которые я, как житель юга, видел в первый раз. Смешав крошечные, как зерна овса, рыбешки с капустой, я создал блюдо, после которого мне выдали шуточный диплом за «кулинарные заслуги», долго сохранявшийся у меня как блестящий плод студенческого остроумия.
Если внешне жизнь как будто не изменилась, общественная психология была, можно сказать, на пороге инфаркта.
Воспоминание о недавних жестоких поражениях на фронте, приписываемых изменам и нерадению начальства, возникшие неизвестно почему затруднения со снабжением столицы, объясняемые публикой порой даже тем, что дефицитную тару отнимал для своей минеральной воды пресловутый Куваки, пользовавшийся связями в «сферах» авантюрист. И наконец, скандальная трагикомедия с убийством Распутина и не менее скандальные, внезаконные и внесудебные санкции для участников его, создавшие в народе впечатление, что, вот «один мужик до царя добрался, и того баре убили». Но так как это баре, их не судили и в тюрьму не посадили. Мужиков, значит, и убивать можно. Все это, вместе с чудовищными по лжи, бессовестными сплетнями о Царице и Великих Княжнах в связи с их работой в качестве сестер милосердия в офицерском госпитале, совершенно растлевало сознание широких масс столицы. Сказать, что это порождало «революционную сознательность», никак нельзя: сильный и уверенный в себе человек (вроде Клемансо) в короткий срок вернул бы разболтавшиеся мозги в исходное положение. Но — как выразился очень правый человек, В. В. Шульгин: «Все державы мобилизовали свои лучшие силы, а у нас «святочный дед» (Горемыкин) премьером. Вот где ужас. Вот отчего страна была в бешенстве…»
Разумеется, это «бешенство» никак не могло стимулировать и собственно революционные ячейки, деятельность которых в конце прошлого столетия до 1909 года неизменно нарастала, а затем пошла на снижение, и в первые годы войны они впали в анабиотическое состояние. Теперь они пытались проснуться — в частности, стали чаще те «сходки», которые посещала одна из снимавших комнату в нашей квартире курсисток. Ее аполитичная сожительница, землячка-подруга, говорила, что она «большевичка». Тогда это крайне редкое понятие звучало совсем по-иному: оно еще не сочилось кровью и не веяло трупным смрадом, а было вроде как препирательство по поводу того, чем креститься: щепотью или двуперстием. Вдобавок «большевичка» была отменно некрасива и, зная это, особенно настаивала на «товарищеском» к себе отношении и, здороваясь, крепко по-мужски жала руку. Но, впрочем, очень обижалась, если, расходясь после «собрания», ей не подавали пальто или не пропускали первой в дверь…
И вот «оно» произошло, то, что обычно называют революцией, но что по существу не было ею: революция началась после падения монархии, а самодержавие самосильно рассыпалось в прах.
Однако судьбе было угодно не сделать меня «свидетелем истории» (во всяком случае — этой истории).
Наш общий приятель, мобилизованный студент, кончал военное училище и должен был отправиться на фронт. Мы старались устроить ему достойные проводы, но водки (спиртные напитки были запрещены в продаже с начала войны), не имея никаких связей в соответствующих кругах, не достали, зато на закуску раздобыли отменную копченую рыбину, которую втроем и потребили. Мне — по жребию — досталась серединка, приятелю студенту — часть, ближе к голове, а юнкеру — к хвосту.
Когда через два дня новоиспеченный прапорщик зашел, чтобы с нами перед отъездом попрощаться, мы оба в своих комнатах лежали пластом, отравленные рыбьим ядом и вдобавок слепые, как кроты, — в этом яде, оказывается, есть атропин, и он расширил наши зрачки до того, что мы различали только свет и тень. Положение приятеля оказалось настолько серьезным, что его вскоре отвезли в госпиталь. А я две недели отходил дома.
И только от «вестников»: весьма мило взявшей на себя роль сестры милосердия курсистки-соседки (не большевички) и земляка-однокашника, студента Военно-медицинской академии, последовательно узнавал, что начались массовые демонстрации, что казаки объявили нейтралитет и толпу не разгоняли, что взбунтовалась рота лейб-гвардии Волынского полка, что к ней присоединились другие, что еще «верные» и уже «неверные» правительству части перестреливались через Неву, что у бунтовщиков не оказалось офицеров, которых на Выборгской стороне заменили студенты старших курсов Военно-медицинской академии, уже побывавшие на летней практике на фронте.
Когда победа бунтовщиков стала несомненной и шло уничтожение оставшейся до конца на посту полиции, я решил, что снятые с фронта части будут осаждать взбунтовавшийся Петроград, как «версальцы» — ставший коммуной Париж, и спешно отправил телеграмму родителям о высылке мне денег на случай, если осада затянется. Телеграмма исправно дошла, и деньги были получены. Но в маленьком городке все известно, и, поскольку я написал, что заболел, горячие молодые головы решили, что я «жертвою пал в борьбе роковой любви беззаветной к народу» и готовили мне торжественную встречу. И только последующие разъяснения избавили меня от более чем незаслуженного триумфа.
Мысль об осаде не мне одному приходила в голову. Командир гвардии Преображенского полка, полковник Кутепов, с двумя тысячами человек, двенадцатью орудиями и более чем достаточным количеством пулеметов, занял было Зимний дворец, чтобы обороняться в нем до подхода подкреплений, но был «выселен» оттуда (чтоб не пострадали культурные ценности) Великим Князем Михаилом Александровичем, в дальнейшем своим отречением превратившим дворцовый переворот в революцию. Тогда отряд перешел в Адмиралтейство, но морской министр Григорович, опасаясь за целость своей квартиры, попросил его оттуда удалиться. Полковник Кутепов решил утвердиться в Петропавловской крепости, но военный министр ген. Беляев, плача навзрыд, приказал отряду разойтись…
В своих воспоминаниях жандармский полковник Мартынов рассказывает, как он предложил главноначальствующему гор. Москвы «в обстоятельствах, грозящих гибелью государству, взять в свои руки всю власть в тылу и объявить осаду взбунтовавшегося Петроградского гарнизона и к нему присоединившихся врагов Родины, а для этого — распустить, разоружив, ненадежные части московского гарнизона, а надежные, прибавив к ним юнкеров, кадетов и полицию, — направить к Петрограду». Генерал выслушал, но от исполнения задачи уклонился. Собранные им военные начальники разных чинов и званий выслушали хмуро и как-то апатично его распоряжения («классические» — С. Р.) на завтра. Но Мартынов «явно чувствовал, что на деле — они спасуют»… Что и случилось.
В окрестностях Петрограда стояли два учебных пулеметных полка (двадцать тысяч человек), подготовлявших пулеметные команды для действующей армии. Узнав о событиях в столице, командиры увели их куда-то подальше на «маневры», лишь бы в случае чего не идти на усмирение. Генерал Иванов, бывший на очень хорошем счету в Царской семье, привез Георгиевский батальон в Царское Село, чтобы охранять Дворец, в котором у постели больных детей — четырех Великих княжен и Царевича, находилась жена его Государя. Узнав, что ходят слухи, будто толпа собирается напасть на Дворец, генерал, чтобы не впутываться в грязное дело, усадил свой батальон в железнодорожный состав и отбыл в менее тревожном направлении.
Самое удивительное во всей этой удивительной, будто вывороченной наизнанку истории — это неверие в ее серьезность завзятых революционеров. «Мы, старики, быть может, до будущей революции не доживем» (В. Ленин, за два месяца до революции). «Ни одна партия не готовилась к перевороту… То, что началось в Питере 23 февраля, почти никто не принял за начало революции» (Н. Суханов). «Революция застала нас, тогдашних партийных людей, как евангельских неразумных дев, спящими» (эсер Мстиславский). «Революция ударила как гром с неба и застала существующие общественные организации врасплох» (эсер Зензинов). Накануне революции «большевики были в 10-ти верстах от вооруженного восстания» (историк-большевик Покровский). «Нет и не будет никакой революции, движение в войсках идет на убыль и надо готовиться к долгому периоду реакции» (большевик Юренев, 25 февраля 1917 года).
И в это время, когда во всей стране, кроме столицы, было спокойно и «революционные штабы», как неразумные девы перед постучавшим в дверь женихом, не знали, с чего начать: «ложиться спать или вставать», в Ставке Верховного Главнокомандующего человек, облеченный неограниченной самодержавной властью, всю жизнь упрямо настаивавший на «завете предков» и не желавший из-за них поступиться ни одной иотой, — когда его трон стал валиться, — не попробовал его удержать, не попытался бороться серьезно с теми, кого всю жизнь ненавидел, и с «окамененным нечувствием» подписывал одно отречение за другим, «сдавал Россию словно эскадрон заместителю» — как выразился некто из его свиты…
Сейчас говорят, что он проявил «христианское смирение» и шел, как Агнец, на «искупительную жертву». Но «смирение» следовало бы проявить гораздо раньше, а «искупительная жертва» превращается в суд и осуждение, когда за собой тянут не только свою семью, но и 60 миллионов к такому смирению ни сном, ни духом не причастных людей.