12. Мир внутри темницы

12. Мир внутри темницы

А доступный для меня мир, внутренний мир моей темницы, был так тесен! Это был прежде всего мир двух жандармских унтер-офицеров, чередовавшихся посуточно своим дежурством. Только они одни могли разговаривать со мною. 

Один из них был украинец, а другой — русский из Московской губернии, и оба жили одними животными интересами. Москвич был полуграмотный, с хитрецой, страшно богомольный и суеверный, что и обнаружил при первом же разговоре со мной. 

— Нельзя ли дать мне умывальник, чтоб умыться? — сказал я ему утром после моей первой ночевки, не найдя у себя ничего для умывания. 

— Нет, этого никак нельзя! — ответил он решительно. 

— Почему нельзя? 

— Совершенно невозможно! 

— Да почему же? 

— А потому, что многие из вас уж больно учены. Вот одному из ваших, говорят, дали умывальник, а он вдруг сказал какие-то волшебные слова, наклонился, протянул вперед обе руки да как прыг в умывальник, в воду... А вынырнул за пять верст оттуда из Москвы-реки! 

— И вы верите? — спросил я. 

— А как же не верить, когда это правда, и весь наш корпус знает! 

— А как же у вас другие умываются? 

— Не из кувшина, а из глиняного таза; в него нельзя нырнуть! 

— Ну так дайте мне ваш таз. 

Мне подали, и я начал умываться, причем унтер стал прямо за мною с явным намерением схватить меня за ноги, если я вдруг нырну головой в этот таз. 

Какие идейные разговоры могли быть с подобными сторожами? 

Я мог только заключить, что мы, т. е. новые люди, арестовывать и хранить которых от постороннего глаза заставляли их, служили им неоднократно темой вечерних разговоров в жандармских казармах, а отбираемые от нас брошюры и прокламации считались ими прежде всего за чернокнижие. 

Конечно, этот первый туман, происшедший от неожиданности нашего появления в России, должен был рассеяться рано или поздно, как и в привилегированных классах должен был постепенно померкнуть тот карикатурный образ, которым воображение не знающих нас людей на усладу себе заменяло наши реальные личности. 

Но когда все это произойдет — вот вопрос первостепенного значения, разрешить который, хотя бы и приблизительно, я тогда еще не мог. 

Второй унтер, украинец, был несколько грамотнее, но и он держался того же мнения, что через кувшин возможно нырнуть в Москву-реку, зная «надлежащий наговор». Оба, кроме того, были страшные сквернословцы и всякую тему разговора сводили на анекдоты порнографического характера. 

Я вскоре совершенно разочаровался в своей первоначальной мысли выяснить им наши истинные цели и стремления, тем более что сразу было видно, что они не поверили бы ни одному моему слову. 

Больше всего, конечно, интересовали меня мои соседи по заключению. Нас было здесь четверо. 

Один сидел в особом коридоре, направо от лестницы, ведущей к нам, и как раз против него помещался в коридоре столик и скамья, где сидел унтер и лежали свободные от дежурства жандармы. 

Я слышал, что этот товарищ по целым часам разговаривал с ними через окно своей двери, но сам я не мог войти с ним в сношения при таких условиях. Налево же от меня сидели еще двое, как я тотчас заметил по отпиранию дверей, когда им приносили лампы и обед. 

В первый же вечер я попробовал стучать своему соседу, но он не отвечал мне совсем. 

«Он, видимо, еще не доверяет, — думал я, — может быть, считает подсаженным соглядатаем». 

Желая приручить его, я выждал, пока нам принесли лампы. Когда все успокоилось, я встал перед своими дверями у окошка, которое, как я уже говорил, было величиной в полный лист писчей бумаги и перегорожено железным крестом. 

Световое изображение этого окна отчетливо обрисовывалось на противоположной глухой стене полутемного коридора, когда лампа горела на моем столе у противоположной стороны моей комнаты. Такое же изображение в коридоре почти в шести шагах от моего получалось и от камеры соседа. Мне видно было, как мелькала на нем по временам его тень, когда он ходил из угла в угол, а на световой фигуре моего окна, когда я встал между ним и лампой, получилось изображение моей головы. Но вот и тень моего соседа смотрит в коридор. Я сделал ей пальцами рожки и увидел на тени, что такими же ответила мне и она. Я приставил рожки к своему затылку, и на моей тени получилось изображение чертика. Такое же появилось и на его тени. Я тогда подошел к стене и снова стал ему стучать по первобытному способу, отсчитывая буквы, но он не понимал и отвечал мне простой музыкой, как и я когда-то Кукушкину. Думая, что на следующий день он догадается, я повторил стук, но он все еще не понимал. Хотя я и бился с ним целых три дня, делая однообразные удары, однако ничего не выходило, кроме музыки с его стороны. 

«Как бы внушить ему эту простую идею?» — думал я. 

На столе у меня появилось к тому времени несколько оберточных бумаг, так как в Москве в это время отпускали на пищу политическим заключенным по двадцати пяти копеек в день и, кроме обеда, который приносили нам из кухмистерской за пятнадцать копеек, можно было покупать что угодно на остальные десять, и все купленное приносили в бумаге. 

«Попробую из них сделать буквы "А", "Б", "В", — подумал я, — и покажу ему на тени окна». 

Так я и сделал. Показав ему букву «А», я тотчас же бросился к стене и стукнул ему раз, он тоже подскочил и начал свою музыку. Не отвечая ему, я опять подошел к окну, дождался, пока ему надоело барабанить и тень его головы снова показалась в световом отверстии. Я тотчас показал ему «Б» и, бросившись к стене, стукнул два раза... Он опять ответил мне простой музыкой. Так продолжалось и далее без помехи со стороны часового, который в это время рассказывал какой-то порнографической анекдот своим товарищам, громко хохотавшим после каждой его фразы. Я положительно приходил в отчаяние от недогадливости своего соседа, не понимавшего ничего даже и после того, как я раза по три показал ему весь свой набор первых букв азбуки, выстукивая в стену номер каждой буквы. 

Так, ничего не добившись, я и лег в эту ночь на свою соломенную постель с такой же подушкой и коротким войлочным одеялом, не закрывавшим всего моего тела. Но вот следующий день принес наконец свой результат. 

Как только наступил вечер и стало смеркаться, я с радостью услышал, как мой сосед уже равномерно выстукивает мне буквы. 

Первой буквы я не разобрал, но из двух остальных вышло: «...то». 

«Значит, — подумал я, — он спрашивает: кто я?» И, не дожидаясь дальнейшего, я начал выстукивать ему свою фамилию. Он, очевидно, сбился, так как опять повторил свое «кто», но на второй мой стук последовало с его стороны молчание. 

Тогда я сам спросил его: 

— Кто? 

— Рабочий Котов, — последовал ответ. 

— За что? — спросил я. 

— За политику. А вы? 

— Тоже. 

Этим и ограничились наши разговоры в первый вечер. 

В следующие три дня мы сообщили друг другу некоторые подробности о себе; из рассказанного им единственно интересным было то, что на допросах из опасения подписывать протоколы он объявил себя безграмотным. 

Через неделю его увезли, и я остался с этого времени совершенно изолированным. 

Единственная вещь, которую я потом услыхал о Котове, была не в его пользу. Мне говорили, что он назвал тех, которые дали ему запрещенную книжку, и потому его быстро выпустили. 

И вот начались для меня недели полного и абсолютного одиночества, без соседей, без книг. Воображение сначала вновь стало строить свои романы, но все они были односторонни и сводились к мрачным картинам окружающего насилия и в конце концов к одной и той же навязчивой мысли — к побегу. 

Но как было его осуществить? 

Целый месяц не мог я ничего придумать, несмотря на все напряжение ума, но в конце мая у меня вдруг стал складываться совершенно определенный план: воздействовать на суеверие моих сторожей. 

Я вспомнил, как, будучи в младших классах гимназии, я по временам играл с товарищами в чертиков. Унеся лампу из комнаты, мы зажигали спички, потом быстро задували их, и, пока еще тлелся обгорелый конец, мы вставляли его себе в рот между зубами, которыми защемляли спичку, как клещами. Затем, открыв широко губы и оскалив зубы, мы начинали быстро вдыхать и выдыхать воздух. Тлеющий конец в глубине рта, за зубами, то вспыхивал, то потухал, вся внутренняя полость рта становилась как бы огненной, и казалось, что из щелей между нашими зубами вырывается красное пламя. Это казалось очень страшно в темноте, и, выскочив неожиданно в сени, когда кто-нибудь туда входил в полутьме, мы пугали даже взрослых. 

«Возьму, — думал я, — затушу у себя лампу и скажу, что сама потухла. А когда они отворят дверь, я зажгу спичку, задуну и ту лампу, которую они могут с собой принести, а затем, вложив тлеющую спичку себе в рот, дохну на них пламенем, брошусь в коридор, надену там на голову еще бумажный пакет, углы которого сделаю вроде рогов, и убегу от них, превратившись в черта. Наверно, эти люди, воображающие, что я могу нырнуть от них в умывальный кувшин, так перетрусят, что не решатся даже и преследовать меня». 

И я это непременно осуществил бы сейчас же, — так мне казался верным мой способ. 

Но вот в чем была беда! В мае в Москве совсем не бывает темных ночей, а только сумерки, и мне перестали подавать даже лампу на ночь: сторожам и без того меня было видно. Очевидно, придется подождать темных августовских ночей, т. е. ровно три месяца. Это мне показалось целой вечностью. Но ничего нельзя было придумать: суеверие у православных разыгрывается главным образом только в те ночи, когда особенно темно. 

Я стал ломать голову над придумыванием других способов и наконец остановился на том, какой мы с Кравчинским придумали для Волховского. Вместо огня и пламени изо рта придется употребить менее романтический способ: засыпать просто табаком глаза своим сторожам и броситься прямо на улицу. Но как заставить их отпереть мою камеру в полночь или ранним утром, помимо погашения лампы, которой теперь совсем не дают? 

Устроить себе искусственную рвоту? Свалиться с криком с постели на пол и там лежать, барахтаясь? А вдруг они с перепугу не захотят входить ко мне без доктора и вместо того побегут с докладом? 

Все равно! Надо раздобыть табаку! Нюхательного они не купят после случая с Волховским, но я могу сильно высушить и растереть в труху обычный курительный. 

Хотя и некурящий, я сэкономил себе из своей пищи пять—десять копеек и купил на них табаку и гильз. Мало-помалу табак был высушен мною на солнце на карнизе окна, выходившего почти на запад, и превращен пальцами в мелкую пыль. Я уже подумывал, что если не буду ранен при побеге и меня не успеют догнать, то скроюсь прежде всего на вокзале Рязанской железной дороги, из которого проникну известными мне путями в свою прежнюю квартиру к Печковскому. Там переоденусь гимназистом в его пальто и фуражку и перейду в другое убежище по его указанию, так как квартиры моих уцелевших друзей, по всей вероятности, теперь уж все новые, не известные мне.