В Алексеевском равелине[101]

В Алексеевском равелине[101]

Наступила полночь между страстной пятницей и страстной субботой на 26 марта 1882 года, и куранты на колокольне Петропавловской крепости заиграли свой обычный гимн[102]. 

Как и всегда, я в своей одиночной камере Трубецкого бастиона повторил вместо него сложенный одним моим товарищем под эту же музыку гимн: 

Славься, свобода и честный наш труд,

Пусть нас за правду в темницу запрут,

Пусть нас пытают и ночью, и днем, —

Мы песню свободе и в тюрьмах споем!

Потом я снял свою куртку, лег на койку и заснул. Это было через несколько дней после того, как нас, двадцать «народовольцев», осудили за заговор против царя отчасти на смертную казнь, отчасти на вечное заточение, и мы, сидя в полной изоляции, еще не знали, что с нами сделают, но чувствовали, что теперь нам будут мстить жестоко[103]. 

Вдруг я проснулся от страшного грохота тяжелых железных запоров моей камеры. Дверь настежь раскрылась, и в нее с топотом ворвалась толпа жандармов со смотрителем сзади. Они окружили мою койку, прикованную к полу посредине комнаты, смотритель отрывочно приказал: 

— Встаньте и разденьтесь! 

Меня тщательно обыскали, гладя руками по голому телу, и приказали одеться во вновь принесенное платье. Едва я исполнил это, как унтер-офицеры, стоявшие несколько поодаль, разом бросились ко мне. 

Подхватив под руки, они быстро провели меня по длинному коридору, которого я еще не знал. Это не был путь к выходу из крепости, а спускался по нескольким ступенькам как будто под землю. 

«В подвал, — подумал я. — Наверно, хотят пытать». И я приготовился ко всему. 

Вдруг отворилась маленькая боковая дверка в коридоре. Мои спутники вытолкнули меня за нее и захлопнули за собой дверь, оставшись по другую сторону. Я очутился один ночью под отрытым небом в какой-то узкой загородке. Была вьюга, и порывистый ветер, крутясь в этом маленьком дворике, осыпал мои волосы снегом. 

Не успел я еще прийти в себя от изумления, как вдруг из-за угла выскочила в темноте какая-то другая толпа жандармов. Двое из них схватили меня под руки и, почти подняв на воздух, поволокли по каким-то узким застенкам между зданиями крепости. 

Одни толпой бежали передо мной, другие вместе с офицером бежали сзади. Мои ноги волочились, едва касаясь земли. Ворота, преграждавшие нам путь в нескольких местах, как бы по волшебству отворялись перед самым нашим приближением и затем снова захлопывались сзади. Вьюга шумела и обсыпала снегом мою голую грудь, потому что куртка расстегнулась, а на рубашке под нею не было пуговиц. Вот перед нами отворились последние ворота, и меня потащили по узенькому мостику через канал, за которым мелькнуло в темноте невысокое каменное здание. Мы прошли через двери, тоже как бы самопроизвольно отворившиеся перед нами, и вошли в узкий длинный коридор, тускло освещенный двумя маленькими лампочками в начале и в конце. Справа одна за другой мелькали в полумраке двери. Жандармский офицер, бежавший впереди, открыл одну из них. Меня втолкнули туда, и все отступили в разные стороны. 

Посреди комнаты стоял небольшой деревянный столик и рядом — деревянная кровать с подушкой и байковым одеялом, на котором лежало новое тюремное одеяние. 

— Разденьтесь, — сказал мне жандармский офицер. 

Я снял что было на мне, и один из жандармов тотчас же унес все это в коридор. Меня снова тщательно обыскали, огладили руками все тело от ног до головы, перешевелили мокрые от снега волосы. Они даже заглянули с лампой мне в рот, но все-таки не открыли там спрятанных между верхней десной и щекой пяти рублей, сложенных в узкую пластинку, которые я пронес через все прежние тюрьмы и обыски на случай побега и даже вывез потом в Шлиссельбургскую крепость, где они скрывались у меня то под подушкой, то за щекой еще несколько лет, пока не пришли в полную негодность. 

Потом офицер сказал мне, еще голому: 

— Мне приказано говорить всем заключенным здесь на «ты», и я это исполню. Здесь такое место, о котором никто не должен знать, кроме государя, коменданта да меня. За всякий шум и перестукиванье будет строгое наказание. За попытку говорить через щели в дверь — то же. 

Он повернулся и ушел, замок защелкнулся за дверью. Я сразу понял, почему прежние сторожа меня вытолкнули из Трубецкого бастиона одного во дворик, а сами остались за дверью. Они не должны были знать, кто и куда уведет меня оттуда. 

Я прозяб на пути, и в комнате было холодно. Поспешивши надеть все, что было на постели, я с головой спрятался под одеяло. Я слышал, как через каждые полчаса пробегали с топотом за моей дверью те же жандармы и щелкали замки соседних камер, и понял, что это волокли, так же как и меня, остальных осужденных со мной народовольцев. 

Едва дрожь от холода стала прекращаться, как я воспользовался минуткой, когда часовой прошел мимо моей двери, и, подойдя с правой стороны, спросил сквозь стену нашим обычным способом — стуком первого сустава пальца по штукатурке: 

— Кто вы? 

— Тригони, — послышался тихий ответ. 

— А я Морозов. Это, вероятно, Алексеевский равелин? 

— Да, — ответил он. 

Выждав несколько минут, когда часовой прошел снова мимо моей двери, я постучал в другую стену. 

— Кто вы? 

— Фроленко, — раздался оттуда стук другого моего товарища по процессу. 

Больше я не спрашивал в этот вечер, но на следующий день узнал, что за Тригони сидел Клеточников, потом Ланганс, потом Исаев, а далее никто не отвечал. 

На следующий день была страстная суббота. Утром нам дали по два стакана чаю внакладку и с французской булкой, на обед суп, жареного рябчика и пирожное, на ужин суп и чай с новой булкой. 

— Неужели нас здесь будут так кормить? — простучал мне Тригони. — Я не мог доесть всего. Что же дадут нам завтра, на пасху? 

Но вот прошла ночь и наступило утро «светлого христова праздника», и вместо чаю с булкой нам принесли железную кружку с кипятком и кусок черного хлеба. На обед дали вместо супа еще тарелку кипятку, в котором плавало несколько капустных листиков, и немного разваренной гречневой крупы вместо каши. В нее при нас же положили пол чайной ложки масла, а вечером на ужин принесли еще тарелку кипятку с несколькими капустными листиками. 

— Как жалко, — простучал мне на ночь Тригони, — что я не доел вчера всего принесенного. Я страшно голоден. Неужели и далее так будет? На этой пище жить нельзя. 

Но так было и в следующий день, и во все следующие за ним. Разница была лишь в том, что вместо гречневой разваренной крупы по воскресеньям нам давали пшенную, а по средам и пятницам вместо пол чайной ложки скоромного клали в нее столько же постного масла. 

Через несколько дней у нас обнаружились обычные результаты голода. Каждую ночь снились самые вкусные яства и пиры, и с каждой неделей худело тело. Месяца через два мои ноги стали, как у петуха, толще всего в коленях. Ребра все показались наружу. У других товарищей было то же. 

— Но ведь это пытка! — простучал мне раз Тригони. — очевидно, они хотят, чтобы мы запросили у них помилованья и выдали все, что можем. 

И это было, несомненно, так. Все время нас не выпускали из камер, никаких прогулок не полагалось. Мы были заперты, как в гробницах. На вопрос одного из нас о книгах смотритель ответил, что здесь не полагается никакого чтения. 

Еще через несколько недель у меня на ногах показались мелкие красные пятна и левая ступня стала пухнуть. У других товарищей тоже появились опухоли на ногах. Это была цинга. Когда опухоль дойдет до живота, мы должны умереть. С самого первого дня своего привода — или, скорее, переноса сюда — я не разговаривал со смотрителем, сопровождавшим жандармов при каждом их входе к нам, лично отпиравшим и запиравшим наши двери, унося ключ с собою. Я не хотел слушать от него «ты». 

Но, когда нога достаточно распухла и опухоль, поднимаясь с каждой новой неделей, дошла до колена, я сделал вид, что рассматриваю ее, когда он отворил дверь. Он подошел и взглянул. 

— Пухнет? — спросил он. 

— Да, — ответил я. 

Он отвернулся и ушел. 

Я уже знал, что у других был доктор и прописал им какое-то лекарство, и потому не удивился, когда на следующее утро ко мне вошел тот же смотритель в сопровождении старого генерал-лейтенанта, который, как я потом узнал, был доктором Вильмсом, единственным врачом, пользовавшимся доверием для входа к нам. А смотритель, о котором я здесь говорю, был знаменитый по своей старательности и жестокости жандармский капитан из кантонистов Соколов, который на заявление одного из нас о недостаточности пищи ответил: 

— Я тут не при чем. Когда мне велели дать вам рябчиков и пирожное, я их вам дал, а если прикажут ничего не давать, то я и это исполню[104]. 

Доктор осмотрел мою ногу и ушел, ничего не сказав. На следующее утро к обеду мне дали ложку сладкой жидкости желтого цвета с железистым вкусом. Это было противоцинготное средство. Но оно не помогло, нога продолжала краснеть и пухнуть и наконец стала однородно толстой от таза до ступни, совсем как бревно, представляя страшный контраст с другой ногой, еще тонкой, как у петуха. Доктор вновь пришел, и мне стали приносить кружку молока, показавшегося мне самым вкусным напитком, который я когда-нибудь брал в рот. 

Опухоль стала падать и месяца через два почти прошла. Явился вновь тот же доктор, осмотрел, и на следующий день мне не дали ни молока, ни раствора железа. 

Через неделю на моих ногах вновь появились пятна, опять началась опухоль ног и стала подниматься все выше и выше. Я снова как бы не нарочно показал ее смотрителю, но он спокойно пробормотал: 

— Еще рано. 

И лишь месяца через три, когда нога опять стала походить на бревно, он вызвал доктора и мне снова прописали железо и молоко. Я опять стал медленно поправляться, и месяца через три или четыре (я давно потерял счет месяцев) снова все отняли. То же было и с другими. Началась у всех цинга в третий раз уже на третий год заточения, а у меня к ней прибавилось еще и постоянное кровохарканье. 

Клеточников решил пожертвовать собою за нас и отказался от пищи, чтобы умереть. Мы отговаривали его, но он остался тверд. 

В первый день Соколов сказал ему:

  — Твое дело, есть или не есть.

Однако через неделю голоданья, вероятно, получив инструкцию свыше, он явился к нему, как всегда, в сопровождении жандармов и накормил его насильно теми же щами и кашей, как и нас. Результат получился тот, какого и можно было ожидать: через три дня Клеточников умер от воспаления кишок[105]. 

Но он достиг своей цели. Через три дня к нам явился новый генерал-лейтенант и обошел всех. Я принял его за доктора и разговаривал, как с таковым, но он оказался товарищем министра внутренних дел Оржевским. На следующий день нашу более чем двухлетнюю пытку прекратили и стали давать, кроме лекарств, мясной суп и кашу с достаточным количеством масла и чай с двумя кусками сахару, и тех, кто мог ходить, хотя и волоча ноги, стали выводить, и всегда по ночам до рассвета, на прогулку во внутренний двор здания, а для чтения дали по Библии и «Жития святых». Но было уже поздно. Мои товарищи один за другим умирали, и через месяц из числа двенадцати, перешедших со мной в равелин, осталось в живых только четверо: я, Тригони и Фроленко да еще безнадежно помешанный Арончик[106]. 

Что я чувствовал в то время? То, что должен чувствовать каждый в такие моменты, когда гибнут один за другим в заточении и в страшных долгих мучениях его товарищи, делившие с ним и радость, и горе. Если б в это время освободила меня революционная волна, то я, несомненно, повторил бы всю карьеру Сен-Жюста, но умер бы не на гильотине, как он, а еще до своей казни от разрыва сердца. Я с нетерпением ждал этой волны, а так как она не приходила, то я без конца ходил из угла в угол своей одиночной камеры с железной решеткой и с матовыми стеклами, сквозь которые не было ничего видно из внешнего мира, то разрешая мысленно мировые научные вопросы, то пылая жаждой мести, и над всем господствовала только одна мысль: выжить во что бы то ни стало, на зло своим врагам! И, несмотря на страшную боль в ногах и ежеминутные обмороки от слабости, даже в самые критические моменты болезни я каждый день по нескольку раз вставал с постели, пытался ходить сколько мог по камере и три раза в день аккуратно занимался гимнастикой. 

Цингу я инстинктивно лечил хождением, хотя целыми месяцами казалось, что ступаю не по полу, а по остриям торчащих из него гвоздей, и через несколько десятков шагов у меня темнело в глазах так, что я должен был прилечь. А начавшийся туберкулез я лечил тоже своим собственным способом: несмотря на самые нестерпимые спазмы горла, я не давал себе кашлять, чтобы не разрывать язвочек в легких, а если уж было невтерпеж, то кашлял в подушку, чтоб не дать воздуху резко вырываться. 

Так и прошли эти почти три года в ежедневной борьбе за жизнь, и если в бодрствующем состоянии они казались невообразимо мучительными, то во сне мне почему-то почти каждую ночь слышалась такая чудная музыка, какой я никогда не слыхал и даже вообразить не мог наяву; когда я просыпался, мне вспоминались лишь одни ее отголоски. 

Щеголев в архиве равелина нашел доклады нашего доктора Вильмса царю о состоянии нашего здоровья. В одном из них обо мне было сказано: «Морозову осталось жить несколько дней», — а через месяц он писал: «Морозов обманул смерть и медицинскую науку и начал выздоравливать»[107]. Оказалось потом, что туберкулез легких у меня совсем зарубцевался, и теперь доктора, осматривая меня, с удивлением находят один огромный рубец в правом легком, от плеча до поясницы, и несколько меньших в левом легком; и это вместе с рядом научных идей — мое единственное наследство от Алексеевского равелина. Почти через три года нас, оставшихся в живых, перевезли, заковав по рукам и по ногам, в только что отстроенную для нас Шлиссельбургскую крепость, где стали наконец давать и научные книги. А через 25 лет, когда нас освободили оттуда в ноябре 1905 года, я получил возможность разрабатывать то, о чем только мечтал в заточении. 

Привыкнув с юности глядеть только на будущее, я редко вспоминаю о своей прошлой жизни в темницах. Лишь изредка на меня веет минувшим; и вновь звучит в моих ушах стихотворение, которое я чуть не каждый день повторял в Алексеевском равелине, стихотворение, написанное одним из первых моих товарищей в Доме предварительного заключения — Павлом Орловым, — убитым с целью грабежа в сибирской тайге одним уголовным, с которым он бежал из тюрьмы:  

Из тайных жизни родников

Исходит вечное движенье.

Оно сильнее всех оков,

Оно разрушит ослепленье

Людских сердец, людских умов,

Как в грозный час землетрясенье

Основы храмов и дворцов.

Оно пробудит мысль народа,

Как буря спящий океан,

И слово грозное: «Свобода!» —

Нежданно грянет, как вулкан.

Хоть буря влагою богата,

Но ей вулкана не залить, —

Так жизни вам не подавить

Решеньем дряхлого сената.

Да, пламя вспыхнет и сожжет

Дворцы и храмы и темницы!

Да, буря грянет и сорвет

С вас пышный пурпур багряницы!

Святой огонь любви к свободе

Всегда силен, всегда живуч.

Всегда таится он в народе,

Как под землею скрытый ключ.

Пред ним бессильны все гоненья,

Не устоит ничто пред ним,

Как искра вечного движенья,

Он никогда не угасим.

И вот десять лет тому назад грянула эта буря. Она порвала старые оковы, и мы теперь стоим на перевале к новой, лучшей жизни.