9. Я счастливец между товарищами по неволе
9. Я счастливец между товарищами по неволе
Как мне описать душевное настроение в этот первый месяц лишения свободы? Могу сказать только одно: он был невыразимо мучителен и показался мне за несколько лет. Никто более не требовал меня ни на какие допросы, никто с воли не напоминал мне, что там у меня еще есть друзья, что я не всеми забыт.
В Коломенской темнице не было еще сношений через подкупленных сторожей. Темница была импровизирована недавно, и в нее перевезена была лишь самая юная молодежь, вытесненная из других мест постоянно подвозимыми из провинции более взрослыми и важными пропагандистами в народе. Я попал сюда тоже отчасти потому, что был еще слишком молод сравнительно с другими и не казался достаточно эффектной добычей, на которой можно выдвинуться производящим политическое дознание, а отчасти и потому, что в крепости для меня не оставалось места, а в Третьем отделении держали лишь в исключительных обстоятельствах, когда хотели соблюсти самую строгую тайну и изоляцию заключенного. Однако благодаря отсутствию нелегальных сношений здесь, без свиданий с родными, человек был более отрешен от всего мира, чем даже в Петропавловской крепости, да и со свиданиями, как оказалось, было не особенно сладко.
— К вам приходят родные? — спросил меня раз поздним вечером Кукушкин.
— У меня нет родных, которые захотели бы приходить ко мне.
— Почему?
— Отец от меня отказался.
— Почему отказался?
— Из-за убеждений.
— Но у кого же из наших родителей есть убеждение? Они только стыдятся того, что их дети в тюрьме, и стараются не говорить никому об этом, делают вид, что мы уехали куда-то. Они совершенно не понимают, что есть дела, сидеть за которые в тюрьме является честью, а не позором.
Еще раньше, чем он окончил эту фразу, я всей душой присоединился к ней.
«Да! — думал я. — Разве мой отец, который привык для веселого времяпровождения издеваться над "нигилистами" и рисовать для потехи окружающих их воображаемые комические портреты, разве мог он примириться с мыслью, что издевался над своим собственным сыном, который, как он хорошо знал, совсем не походил на рисуемые им портреты? Для отца осталось теперь лишь одно из двух. Или объявить искренно и во всеуслышание: "Господа, я ошибался! Моими портретами людей, которых в действительности я не знал, я рисовал только свой собственный портрет зложелательного человека, инстинктивно стремящегося изображать уродами своих ближних". Или же, наоборот, упрямо поддерживать свое раз укоренившееся мнение о них и объявить: "Я знаю моего сына, он не имеет ничего общего с теми скверными, смешными, глупыми, дикими, уродливыми людьми, портреты которых я вам рисовал, но они обманули его юность, он только по неопытности поддался им и оказался их бессознательным помощником, но отвернулся от них с омерзением, как только жандармы раскрыли ему глаза"».
И мой отец из мелкого самолюбия выбрал второй способ выхода из нелепого положения, и в этом была наша главная трагедия.
Помолчав немного, Кукушкин продолжал, как бы отвечая на мою мысль:
— Вы счастливец, к вам не ходят ни отец, ни мать! А вот ко мне ходят два раза каждую неделю. Каждый раз все свидание ревут, бросаются передо мной на колени, умоляют меня покаяться во всем чистосердечно, выдать всех, просить помилования. Нет хуже пытки, как эти свидания с родными!
— И у других тоже так? — спросил я.
— Поголовно! У всех, кого я знаю. Говорят, что в крепости у двоих или троих есть понимающие родители, но я не знаю, у кого именно.
«Да, вот она трагедия, — снова подумал я. — Я счастливец между ними! Ко мне, по крайней мере, не ходят, не ревут, не плачут, не умоляют на коленях сделать предательство».
Однако же в этом моем исключительном счастье коренилось и большое неудобство. Моим товарищам по заключению их непонимающие родители носили все то, что они считали главным благом жизни: жареных цыплят, масло, ветчину... Их снабжали деньгами для покупки чаю, сахару, приносили книги для чтения. Они были по крайней мере сыты и время их шло не так мучительно медленно за книгой, как у меня безо всего...
Да, я был мучительно голоден здесь и физически, и нравственно.
Как можно было жить на десять копеек в день, когда одна булка стоила пять копеек? Конечно, белый хлеб, чай и сахар были для меня недоступны. Я покупал кусок черного хлеба на три копейки, а на остальные семь небольшой кусочек дешевой колбасы или рыбы — трески.
Неспособный весь день лежать на постели, я изредка ходил из угла в угол, и хорошо, что это делал тихо, потому что иначе совсем бы обессилел и слег.
Я замечал с каждым днем, как худел, как все мои застежки становились свободнее и как убывали мои физические силы. Я был словно на плоту после кораблекрушения в безбрежном море, без весел и без мачты, несомый по воле ветров и течений неизвестно куда, вынужденный делить скудный запас пищи на маленькие кусочки, чтоб его хватило хоть на несколько дней.
Когда в 12 часов дня темничный служитель приносил мне мой хлеб и кусочек колбасы, я чувствовал, как слюна уже выделялась у меня во рту при одном их виде, и мне стоило больших усилий выждать спокойно, пока он положит их на стол и удалится за свежей водой с моей кружкой. Нет! Большею частью я не выдерживал, и едва он поворачивал спину, как я отламывал часть корки от хлеба и, обмакнув ее в соль, жевал и глотал, стараясь незаметно приостановиться только при его новом приходе ко мне с водою.
Затем я съедал каждый раз половину приносимого и выпивал полкружки воды. Но уже через четверть часа мой организм показывал, что ему недостаточно, и щемяще просил меня дать ему еще. Но как мог я ему что-нибудь дать? Я знал, что вечером ему будет еще хуже, и потому сопротивлялся всем отчаянным жалобам и стенаниям своего желудка. Я был как мать, сопротивляющаяся воплям своего больного ребенка, требующего есть, но принужденного врачом сидеть на диете.
Мое физическое тело этого не понимало. Его голос: «Дай мне есть, я медленно умираю!» — прорывался сквозь все мои попытки думать о чем-нибудь постороннем, строить какие-либо планы будущего, разрабатывать какие бы то ни было научные темы. Его неумолкаемые жалобы разрушали всю мою духовную жизнь. Да, тяжел был для меня этот месяц без книг, без прогулок, без достаточной физической пищи!
Едва окончив свой скудный обед, я ждал уже с нетерпением времени скудного ужина, когда окончу, за исключением небольшого кусочка хлеба, вторую половину своего дневного запаса; а затем наступали два или три часа дремоты, полных сновидений о вкусных блюдах, и пробуждение во тьме со щемящей болью в желудке и мыслью: скоро ли утро, скоро ли получу возможность съесть этот последний, оставленный на столе и уже засохший кусочек хлеба?
Так прошло дней пятнадцать, я уже лежал большую часть времени на постели. Никто из соседей и не подозревал моего положения, да и передач от одного другому здесь не было: мы официально считались строго изолированными и даже не подозревающими о существовании друг друга. Инструктированные в этом отношении и запуганные начальством часовые и служитель были полны такого сознания.
Приходящие к товарищам родные еще не успели приручить нашего служителя своими подачками и обещаниями. Но мое, так сказать, медленное умирание не осталось незамеченным сторожем, который доложил недели через две о нем по начальству, и некоторое улучшение моего питания произошло следующим оригинальным способом.
Раз утром отворяется дверь и ко мне входит молодой околоточный глуповатого, самодовольного вида.
Благодаря течению воздуха, возникшего от быстро растворенной двери, свалявшаяся в рыхлый шарик камерная пыль покатилась из угла по полу под мою кровать.
— Что это? У вас тут пауки бегают? — спросил он, смотря на это.
— Это не паук, а пыль из угла, — ответил я.
— Пыль? — сказал он с изумлением. — Вам надо по утрам тщательно выметать комнату. Мне неприятно видеть пыль.
Несмотря на щемивший уже во мне утренний приступ голода, я внутренне не мог не улыбнуться этой начальнической аргументации: надо тщательно вытирать пыль не потому, что она попадает в ваши дыхательные органы, а потому, что ее может увидеть глаз околоточного надзирателя! Но я, конечно, промолчал.
— До господина пристава дошло, — продолжал он, — что десяти казенных копеек вам не хватает на пищу, а своих денег у вас нет. Он спрашивает вас, почему вы не напишете об этом родным?
— Я в ссоре с родными, — ответил я.
— Значит, не можете ниоткуда получать? — спросил он.
— Да!
— В таком случае господин пристав распорядился, чтоб к десяти копейкам вам прибавили порцию щей из солдатского котла.
— Очень благодарен, — ответил я, и околоточный величественно удалился.
С таким добавлением мне стало несколько легче.
Полторы тарелки жидких пустых щей или похлебки, которую стал я получать, показались мне сначала самым изысканным блюдом из всех, какие мне приходилось когда-нибудь есть со дня своего рождения.
Но и при них я жил все-таки полуголодный и по вечерам и утрам не мог ни о чем другом думать, как о еде. Я понял, как вечно недоедающий человек должен наконец сделаться идиотом или в лучшем случае совершенно неспособным к умственной деятельности.
Затем, к концу месяца, произошло и новое улучшение. Старый служитель немного приручился и вдруг передал мне ветчины и апельсинов от Кукушкина, которому принесли их в большом количестве его «непонимающие родители», а также некоторый запас чаю и сахару.
Можно себе представить, что за пир был у меня в этот вечер!
В один миг заработало воображение и начало вновь строить свои романы со множеством приключений, заработала и мысль, ставя себе все новые и новые научные вопросы.
Однако это продолжалось всего лишь дня три. На четвертый день служитель пришел в сопровождении городового, предложил мне забрать все свое имущество, пойти в канцелярию.
Я почувствовал, что более не возвращусь сюда. Мне захотелось стремительно броситься к стене и проститься с моим юным соседом, который уже стал мне дорог.
Но я не мог этого сделать в присутствии пришедших за мною. Я только бросил по его направлению прощальный взгляд, как бы предчувствуя, что мы никогда более не увидимся. Действительно, через три года, после целого ряда мытарств по различным темницам, я, встретившись на суде со своими товарищами, спросил у одного из петербургских:
— А где же Кукушкин?
— Умер в тюрьме от чахотки, — ответил он мне.