4. На развалинах старого мира
4. На развалинах старого мира
За зеркальными окнами столовой кружились и гонялись друг за другом, как белые мотыльки, крупные хлопья снега.
Мы с отцом только что кончили наш утренний чай. Отец просматривал газету «Голос», а я «Петербургские ведомости» из кучки трех или четырех газет, всегда приносимых утром швейцаром на наш чайный стол. Но я не столько читал, сколько размышлял.
Прошло уже дней десять моего пребывания на свободе, а жизнь моя шла как непрерывный фейерверк.
С утра мы выезжали к знакомым отца, или сами эти знакомые прибегали к нам.
Они все, и мужчины, и дамы, и барышни, в присутствии отца встречались со мной так, как будто бы ничего никогда не слыхали о моих приключениях. Днем мы с отцом, а иногда и в компании этих вечно нарядных дам и барышень, осматривали музеи, а вечером нам предстоял неизменный театральный партер, после которого мы возвращались домой совершенно усталые.
Все это, как я видел ясно, делалось главным образом для меня, чтобы дать мне почувствовать, что есть иной мир, кроме того идейного, в котором я до сих пор жил, и что окружающий нас реальный мир ярче и привлекательнее того, к которому я стремился до сих пор всей душой.
Но это удавалось плохо.
Я, конечно, не был по натуре фанатиком, не был односторонним. Но звездное небо ночью было для меня по-прежнему обаятельнее, чем блеск многочисленных хрустальных подвесок на бронзовых люстрах, висящих с потолков богатых зал, хотя звезды и смотрели много скромнее. Художественные картины сильно говорили моей душе, но еще сильнее говорила ей сама природа.
Талантливо и занимательно играли артисты и артистки в театрах; красивы и изящны были две-три знакомые барышни и очень милы со мною. Но еще занимательнее казалась мне жизнь, полная высоких идейных интересов, полная борьбы за счастье всего человечества.
Меня тянуло как магнитом к моим прежним друзьям. Все остальные, обычные, люди казались мне душевно мелки перед ними.
К этому времени я уже привык под видимой простым глазом внешностью угадывать невидимую глубину душ. Блестящий женский наряд стал представляться мне лишь более или менее удачным прикрытием внутренней пустоты его носительницы и наивным проявлением ее детского тщеславия, которого она не в силах ни скрыть, ни преодолеть.
«Всякая из этих дам и барышень согласится, — думал я, — если вы скажете ей, что скромная внешность есть лучшее украшение женщины, но она это сейчас же применит не к себе, а к своим еще более нарядным подругам, на себе же будет считать слишком скромным самый дорогой и роскошный наряд. Она сгорит от стыда перед подругами, если придется появиться среди них в более простом и дешевом платье, чем у всех остальных! Боже, сохрани ее от этого! Еще подумают, что у нее нет денег! Значит, надо показать, что они есть, и не меньше, чем у других, а для этого надо их как можно больше швырять на наряды... А там, в отдаленном будущем, уже обнаружится, где, и как, и кто их снова раздобудет для нее».
«Таково наказание европейских народов за вековое умственное и гражданское порабощение женщины!» — говорил я сам себе, прохаживаясь в антрактах по фойе театров и рассматривая великолепные женские костюмы.
И наши просто одетые девушки-курсистки казались моей душе настолько же милее всех светских и полусветских дам, насколько звездочки неба были милее блестящих театральных люстр.
А между тем со звездочками-то и трудно мне было видеться в моем доме!
Правда, я успел записаться в библиотеку и обменяться через нее парою записочек, из которых я узнал, что мои друзья все еще живы и здоровы, а заключенные товарищи мне шлют привет и все советуют жить спокойно у отца и заниматься «своими науками», пока не пробьет час, когда я буду нужен.
Но все это было так кратко, так недоставало личного общения...
Отец окончил свою газету и собирался мне что-то сказать... Вдруг дверь отворилась, и к нам вошел без доклада человек средних лет в очках. Он поздоровался с отцом и Марией Александровной. Затем вошедший сам представился мне и назвал себя:
— Доктор Яблоновский!
Отец пригласил его к чаю и сам налил ему стакан, так как Мария Александровна тотчас же ушла в свою комнату. Начался разговор на общие темы, который сначала показался мне совершенно неинтересным.
— Довольны вы квартирой? — спросил его отец. — Следующим летом я переменю в ней обои на лучшие.
— Да, квартира сухая, теплая.
— Вы живете в нашем втором доме? — спросил его я.
— В нем самом! — ответил он. — Буду рад, если вы забежите как-нибудь ко мне. От вашего до моего подъезда только шагов десять.
— С удовольствием, — ответил я равнодушно, так как мне показалось, что доктор не представляет из себя ничего особенного.
— А я хочу вас ограбить, — обратился он к моему отцу. — Позвольте вам представить почетный билет на бал, устраиваемый через неделю г-жой Философовой на ее квартире в пользу нуждающихся курсисток.
— Дайте два билета для меня и Коли, — ответил ему отец. — Сколько за них?
— Сколько пожелаете.
Отец встал и отправился в кабинет за деньгами.
И вдруг, едва лишь он скрылся за дверями, с доктором случилось что-то вроде припадка помешательства. Глаза его, устремившись на меня, вдруг завертелись колесом, а с руками, внезапно поднявшимися со стола, произошли какие-то конвульсивные жестикуляции. Он привскочил со своего стула и указал направление, по которому только что ушел мой отец. И все это без одного слова...
«Он внезапно онемел!» — подумал я с испугом.
Но тут его рука вдруг быстро опустилась в боковой карман сюртука, вынула оттуда записочку, сунула в мою руку, приложила в знак молчания палец к своим губам. Затем доктор Яблоновский указал пальцем, чтоб я сейчас же сунул записку в карман.
У меня сразу просветлело в голове. Это наш! Но только как смешно он устроил все это! Неужели он думал, что я не пойму его без такого количества немой жестикуляции!
Я кивнул ему головой, пряча у себя на груди записочку, и затем спросил:
— Давно вы в Петербурге?
— Да уже лет пять, — ответил он.
Затем внимательно оглянулся назад и сказал тихо:
— Непременно же приходите к Философовой, она очень интересуется вами и ждет вас, и, кроме того, там будет много народу, интересного для вас самих. Если бы отец ваш взял только один билет, я сейчас же предложил бы другой вам.
В это время отец возвратился с двумя десятирублевками, которые и вручил доктору. Я тут же простился с ним и отправился к себе в мезонин прочесть полученную записку.
«Оказывается, — писал мне Кравчинский — что у тебя в доме живет доктор Яблоновский, на квартире которого можно видаться с тобой. Познакомься с ним официально и даже выдумай себе какую-нибудь неважную болезнь, чтобы ходить к нему лечиться. А пока скажу тебе, что все друзья, на свободе и в заключении, крепко обнимают тебя. Только из твоих писем мы поняли причину удивительного поведения жандармов, явившихся ко многим студентам и курсисткам на вторую ночь после твоего освобождения. Все эти курсистки и студенты были изумлены, что производившие обыски не смотрели у них бумаг и писем, а просто, быстро вбежав, заглядывали под кровати, в шкафы и в уборную комнату, затем извинялись и сейчас же уезжали далее. Мы все недоумевали, кого они так усердно ищут, а, оказывается, это тебя!
Прилагаю здесь стихотворение на твое освобождение, которое написал Синегуб, твой бывший сосед в темнице, и еще письмо от одной хорошо знакомой тебе дамы».
Я развернул приложенную бумажку, и там рукой Синегуба было написано с посвящением мне:
Мой добрый друг! Свобода вас встречает,
Бросайтесь же в объятия ее!
Она вам счастья много обещает,
Отдайте ж ей служение свое!
Разлука тяжкая пришла к концу,
Желанная голубка перед вами!
Скорей же ей усыпьте путь цветами,
Родной народ ведите с ней к венцу!
На торжестве веселом новобрачных
Воспоминание о муке прожитой
Гоните прочь! Не надо мыслей мрачных,
Где солнце светлое сияет красотой!
Потом, потом вспомяните и нас!
Теперь же места нет заботе,
Мы будет ликовать и сами в этот час,
Что вы без черных дум живете на свободе!
Чувство бесконечного счастья и любви к моим друзьям так и разлилось по всему моему существу при чтении этого стихотворения. Сам Синегуб написал мне такие строки! Значит, в темнице меня любят! За что? Я этого решительно не понимал. Но, перечитывая десятки раз стихотворение Синегуба, пока не заучил его наизусть, я чувствовал, что это — факт. Потому что иначе зачем он стал бы мне писать? Лучше бы он написал это кому-нибудь другому.
«Вот какое счастье попасть в соседство к поэту! — думал я. — Почему я не могу написать ему в ответ что-нибудь такое же в стихах?»
Но в свертке лежала и другая бумажка, которую я еще не осмотрел. Это оказалось послание от Веры Фигнер, написавшей мне тотчас же, как только она получила известие о моем освобождении. Оно было полно самой нежной дружбы и радости о том, что я снова на белом свете. Она рассказала о своей жизни за истекший год, о своих личных надеждах на будущее, о беспокойстве за меня после моего ареста на границе и о намерении скоро приехать в Россию, а до тех пор просила подробно сообщить о всем пережитом мною. Мне живо представилась вся ее изящная, маленькая фигурка, как она, наклонившись над своим столиком, писала эти строки и думала обо мне.
Вот они, верные друзья на жизнь и смерть, неизменные и в радости, и в горе! Как ничтожны мне показались перед ними те нарядные светские барышни и дамы, с которыми старался теперь меня знакомить отец, надеясь, что их вид затемнит в моих глазах прежние облики!
За дверью послышались шаги. Я быстро спрятал в карман все эти бумажки и уткнулся в раскрытую передо мною книгу. Дверь отворилась, и вошел отец.
Я поднял голову от книги, и мне почудилось, что он подозрительно взглянул на мой стол.
«Не показался ли ему странным мой уход? Не подозревает ли он доктора? — подумал я. — Мне нельзя теперь дожидаться его вопросов, чтобы не приходилось лгать, а надо начать самому», — мелькнуло у меня в голове.
— Этот Яблоновский хороший доктор? — спросил я отца еще раньше, чем он подошел ко мне.
— Хороший, — ответил он, садясь. — Только нигилист. Ты будь с ним осторожнее, а то опять попадешься.
Он помолчал немного.
— Сегодня мы обедаем у Селифонтова, — сказал он. — Там будет и твой бывший товарищ, Протасов. Он теперь поступил в Николаевское кавалерийское училище.
— Значит, бросил гимназию из-за древних языков?
— Не думаю. Вероятно, он просто предпочел военную карьеру. Потолкуй с ним. Может быть, захочется и тебе. Эту молодежь ты можешь навещать и приглашать к себе, сколько тебе угодно.
К шести часам вечера мы были уже у Селифонтова в его огромном и роскошном доме в Измайловском полку. Это был наш сосед по именью, меценат всяких художеств и самый близкий друг моего отца.
Несмотря на свои миллионы, картинные галереи и роскошные дворцы, один в Москве, а другой в Петербурге, он открыто презирал всякую внешность, считал себя народником по убеждениям, а потому и дома, и в гостях ходил не иначе как в красной рубашке и плисовых штанах, вправленных в голенища смазных сапог, предварив этим Льва Толстого лет на двадцать. Выходя на улицу, в театр, в дворянские и всякие другие собрания, он надевал еще поверх этого поношенную синюю поддевку и такую же смушковую шапку.
— Куда ты лезешь, рыло! — кричали ему городовые, когда он вступал в таком виде на парадные лестницы общественных собраний.
А он только ухмылялся с довольным видом и представлял им свою визитную карточку с дворянской короной наверху. Ему часто не верили и, если не было поблизости распорядителя, который выручал его, тащили в полицию, где он торжественно и важно заявлял жалобу на грубое обращение с ним городовых.
Там наводили справки и удостоверялись, что это «известный чудак-миллионер».
Его с тысячами извинений отпускали домой и наконец разослали всем городовым его приметы, чтобы более не было таких «недоразумений». Он очень любил, всегда с громким хохотом, рассказывать о своих приключениях, считал себя либералом и платонически сочувствовал английскому образу правления, точно так же как и мой отец. Но и он тоже не решился бы из страха перед Третьим отделением шевельнуть для достижения такого строя хоть одним пальцем. Однако он был много экспансивнее моего отца.
— А, здравствуй, Коля! Как ты поживаешь? — воскликнул он, встречая меня наверху лестницы, опять совершенно так же просто, как и все другие знакомые отца, словно мы только вчера расстались, и, как бывало в детстве, поцеловал меня. — От мамаши из деревни были известия?
— Да, писали недавно, что там все здоровы.
— Ну и отлично!
И он обратился к отцу по поводу какой-то новой картины Айвазовского, которую хотел купить.
На столике перед зеркалом я увидел золоченую каску с высоким фонтаном белых лошадиных волос наверху.
— Это Протасова? — спросил я.
— Да, моя! — ответил мне вышедший в этот момент из комнаты высокий молодой человек в военной форме, поцеловавшийся сначала с моим отцом, а потом и со мной.
Он так вырос после двух лет нашей разлуки, что я едва узнал его. Но он встретил меня так же просто, как и Селифонтов.
— Ну-ка, надень! — сказал я ему. — Идет ли к тебе?
Он надел и посмотрел на меня, смеясь.
— А теперь надень ты!
Я тоже надел.
— И к тебе идет! — сказал он. — Но только не соответствует штатскому платью.
Он снял с вешалки свое форменное пальто и расставил передо мною.
— Ну-ка, надевай!
Я сунул руки в рукава, и он помог мне застегнуться.
— Совсем кавалергард! — сказал он, рассматривая меня.
Отец и Селифонтов тоже смеялись и хвалили. Разоблачившись, мы пошли наконец в гостиную, всю увешанную картинами в золоченых рамах; вдали виднелась целая анфилада комнат в том же роде. Где-то звенели приборы накрываемого стола. Вышла жена Селифонтова и присоединилась к нашему общему разговору, в котором принимали участие главным образом Селифонтов и отец, а мы, молодежь, скромно слушали.
— Ты еще не видал нашего петербургского дома, — сказал Протасов, официальный наследник всего этого имущества, так как у Селифонтовых не было детей, а он был единственным племянником. — Хочешь, пройдемся, я покажу!
— Да, и в самом деле посмотри-ка, — прибавил Селифонтов.
Я встал и отправился вместе с Протасовым в соседнюю комнату, но он не дал мне тут остановиться и потащил далее, в самую отдаленную.
— Ужасно надо тебя видеть! — сказал он совсем другим, словно облегченным, голосом. — Я уже давно узнал, что тебя освободили, но нас отпускают только по праздникам, и раньше, чем сегодня, было совершенно невозможно встретиться. Ну слава богу! Наконец-то ты на свободе! Мне так было тебя жалко! Ты не обижайся, что я так равнодушно и попросту встретил тебя сначала. Это дядя велел, потому что твой отец не любит, когда с ним заговаривают о твоем заключении. А я тебе очень сочувствую. Знаешь, у нас в училище еще Курочкин и Кемпе из прежних твоих товарищей. Все просили кланяться тебе. В следующее воскресенье мы хотим собраться и потолковать с тобой о всех этих делах. Лучше соберемся здесь, дядя Сергей не будет нас тревожить, а у тебя твой отец, наверное, будет все время сидеть с нами.
У меня глаза широко раскрылись от изумления.
«Как! И в этом военном училище, считающемся привилегированным, уже есть сочувствующие! И отец сам советует мне поближе сойтись с ними!»
Мне вдруг стало даже смешно.
Положение мое, оказывается, далеко не такое плачевное, как представлялось с первого взгляда! Оказывается, что если не мы, то напавшие на нас охранители успели за год моего отсутствия сильно встряхнуть общество, и оно все заинтересовано нами.
Но не успел я ответить Протасову, как к нам поспешно вбежал и сам Селифонтов. — Ну-ка, — сказал он, обнимая меня, — рассказывай! Сильно там тебя мучили в «собственной»-то канцелярии? Там, говорят, секут. — Не секли тебя? Признавайся прямо, ведь не за худое что-нибудь!
— Нет! — ответил я, смеясь. — Честное слово, не секли, да и не слыхал, чтобы высекли кого-нибудь из моих товарищей.
— Ну а пытки были какие-нибудь? Например, морили голодом?
— Голодом-то, пожалуй, и морили целый месяц вначале, когда давали по десяти копеек в день на все мое продовольствие. Но самая главная пытка — это одиночество под вечным враждебным наблюдением и вечное безмолвие, особенно когда в Москве мне не давали никаких книг за то, что я отказался давать показания.
— А ты отказался?
— Да.
— Молодец! — воскликнул он, снова обнимая меня. — Ну да об этом еще потолкуем как-нибудь после, а теперь мне надо бежать к твоему отцу, которого я оставил с женой нарочно, чтобы расспросить тебя.
И он поспешно удалился.
Мы с Протасовым начали теперь по-товарищески рассказывать друг другу обо всем пережитом нами. Он действительно оставил гимназию из-за водворившегося в ней классического мракобесия вместе со многими товарищами, одни из которых пошли в реалисты, другие в военные. Везде, по его словам, особенно в молодежи, только и говорили, что о начавшемся революционном движении и о постоянных арестах среди студентов, и повсюду очень сочувствовали мне и моим товарищам.
— Даже и отцы наши, — прибавил он, — начали понемногу цивилизоваться. Они все, за исключением твоего, охотно рассказывают о своих сидящих в темницах детях.
— Обед готов! — сказал нам появившийся в дверях лакей.
Мы оба отправились в столовую, где Селифонтов посадил меня рядом с собой.
— Ну что, нравятся тебе мои новые картины? — спросил он.
— Да, — ответил я, не будучи в состоянии ничего прибавить, так как не рассмотрел почти ни одной.
Желая как-нибудь отвести разговор от деталей, чтобы не попасться, я прибавил:
— Некоторые перевезены из Москвы, я их там видел.
— Жалко мне того московского дома, — сказал Селифонтов. — Это был дворец одного графа, который я купил лет двенадцать назад, но недавно я его продал. Смешно и накладно содержать целый дворец в Москве, когда живешь в Петербурге и уезжаешь туда лишь на несколько дней в году, да и то специально для того, чтобы посмотреть, цел ли еще этот самый дом. Но такой замечательной анфилады зал, как там, уже нигде не найдешь. Она занимала целый уличный квартал.
Он начал задумчиво вспоминать подробности не то для нас, не то для себя самого.
— Помнишь? Вдоль всего фасада шел внутри темный коридор. По правую сторону его был ряд больших спальных комнат, в которых можно было разместить полсотни гостей, а по другую его сторону была глухая стена. За нею и шли эти залы, из которых только в две крайние можно было войти с концов коридора. Помнишь, как вы гимназистами гонялись друг за другом по всем залам и потом возвращались в них с другого конца по коридору? А мы с твоим отцом сидели в алой гостиной на диване. Нам открывался оттуда чудный вид на всю эту длинную анфиладу комнат, и мы смотрели сквозь огромные растворенные двери, как вы убегали по ним вдаль.
— Да, — сказал отец, — красивый был вид на все эти комнаты, когда сидишь за столиком прямо против них. Дверь видна за дверью без конца, а с боков каждой двери видны мраморные статуи на пьедесталах, видны края картин, а с потолков висят люстры за дверями, все уменьшаясь по мере удаления. Ты помнишь, какие из тех картин перевезены сюда? — обратился он ко мне.
— Да, — ответил я, и, чувствуя необходимость опять чем-нибудь отвлечь отца от разговора о еще не виденных мною здесь картинах, я как-то инстинктивно вспомнил одно из своих приключений.
— Всю эту самую анфиладу комнат, — сказал я Селифонтову, с которым с детства был на «ты», — мне пришлось однажды пробежать перед твоей двоюродной сестрой и ее дочкой, институткой, да еще в каком виде! В одной ночной рубашке без всего остального!
— Что ты говоришь! — расхохотался он. — Да как же это вышло?
— Очень просто.
И я нарочно стал рассказывать все как можно подробнее!
— Я был тогда, кажется, в четвертом классе, лет пятнадцати. Отец привез меня после летних каникул в Москву, и с нами же приехал и Андрюша Глебов. Мы отправились к тебе, чтобы пробыть вместе оставшиеся свободными три дня. Но оказалось, что ты уехал в Петербург и взял с собою и повара. Оставался только лакей, который, кроме самовара, ничего не мог приготовить, да еще вдобавок у тебя в доме остановилась твоя двоюродная сестра, которая привезла в институт тоже с летних каникул свою дочку лет шестнадцати. Отец их не знал и потому не решился остановиться у тебя сам, но перед отъездом в гостиницу представился дамам и просил их разрешения поместить нас в одной из жилых комнат вдоль коридора, о которых ты говорил. Он получил их полное согласие, и нам даже предоставлен был в распоряжение весь этот коридор и все комнаты вдоль него, так как дамы устроились в крыле, прилегающем с другой стороны в той же твоей знаменитой анфиладе. Так мы с Андрюшей и поместились в одной из комнат для твоих «пятидесяти гостей» и переночевали в ней на двух ее кроватях. А утром Андрюша, встав с постели первым, отправился в одной ночной рубашке и босым путешествовать по ковру в коридоре, но через десять минут снова возвратился ко мне и сказал:
— Знаешь, дама с барышней сидят на диване против комнат и что-то вышивают.
— Ты как узнал? — спрашиваю.
— Очень просто. Их отлично видно в замочную скважину в двери из нашего коридора.
— И тебе не стыдно было подглядывать?
— Нисколько. Они совсем одеты. Пойдем, посмотри и ты!
— Неловко!
— Говорю тебе, обе одеты, а барышня прехорошенькая. Лакей говорит, что они уедут вечером, и ты ее никогда более не увидишь, если не посмотришь сейчас. Пойдем же! Говорю тебе, барышня просто прелесть!
Он сорвал с меня одеяло и побежал с ним в коридор. Я погнался за ним тоже в одной рубашке, как был в постели, еще не думая ни о каких барышнях и лишь желая отнять одеяло. Добежав до конца коридора, Андрюша вновь уставился в скважину, а затем шепотом сказал:
— Смотри скорее, она повернулась прямо сюда!
Любопытство взяло верх над чувством неловкости. Я тоже приставил глаз к скважине, но после минуты созерцанья вдруг получил сильнейший толчок сзади. От удара моей головы двери распахнулись на обе половинки, и я влетел с размаха прямо к столику с дамами, едва удержавшись на ногах, а потом, не давая себе отчета почему, по какому-то инстинктивному побуждению, я не возвратился назад, а бросился поперек, по всей этой анфиладе. Уже я бежал-бежал, бежал-бежал! Мне казалось, что нет конца комнатам! Наконец я добежал до последней, повернул из нее в переднюю, затем в наш коридор и скрылся в спальню.
— Ха-ха-ха! — громко заливался Селифонтов. — Воображаю, каков был твой вид для дам: босого, голоногого, бегущего изо всех сил в одной коротенькой ночной рубашке! Ведь ты тогда казался совсем шестнадцатилетним! Ну что же, вздул ты Андрюшу?
— Конечно, бил до тех пор на постели, пока он не запросил прощенья, но толку от этого было мало. Он утверждал, что никогда бы не поступил так, если бы я сам не читал ему перед этим морали. Но тут, пока я глядел, ему неожиданно пришла в голову эта мысль, и он, упершись ногами в противоположную стенку коридора, толкнул меня изо всех сил.
— А каковы же оказались дамы! — смеясь, сказал мой отец. — Я помню, что в этот самый день я им представил вас обоих. Мы вместе пили чай, и ни одна не подала даже виду, что ты уже им представился раньше этого!
— Я сначала совсем не знал, куда смотреть от стыда, но они сами меня о чем-то сейчас же спросили, а затем дочка звала меня непременно заходить к ней в институт в качестве кузена.
— Ты хорошо сделал, что не повернул перед ними назад! — сказал Селифонтов. — Они, наверно, подумали, что вы гонялись друг за другом и ты влетел в комнату, думая, что там никого нет.
Разговор сразу направился на рассказы о подобных же случаях с другими.
«Слава богу! — подумал я. — Теперь меня забудут спрашивать о картинах и не узнают, что мы с Протасовым были заняты вовсе не ими».
Я очень опасался, что отец запретит мне знакомство с ним, если догадается о сочувствии моим идеалам и в Николаевском военном училище. Чтобы не попасться впросак, я осмотрел после обеда все картины.
До поздней ночи мы пробыли у Селифонтова и потому пропустили предначертанный на этот день балет в Большом театре.