Глава 6. Минареты и шелковые чулки

Глава 6. Минареты и шелковые чулки

Несколько недель среди мечетей и ночных клубов — и вот отец и сын Нусимбаумы снова в пути. Подобно белоэмигрантам, своим товарищам по несчастью, большинство беженцев из Баку воспринимали Константинополь лишь как промежуточную остановку на пути к истинной цели, неофициальной столице русской Эмиграции — Парижу. Представители русского высшего общества умели и читать, и говорить по-французски, и Франция была главным инвестором, дававшим займы правительству царской России. Однажды Николай II, крайне отрицательно относившийся к конституции, вынужден был, стоя подле президента Франции, отдавать честь «Марсельезе»[67]. Еще до русской революции большевики обжили самые непритязательные кварталы Парижа. После революции красные отправились в Россию брать власть в свои руки, и вскоре в этих же кварталах появились белые.

Некоторые эмигранты отправились на Восточном экспрессе по железной дороге, через Болгарию, как поступили и изгнанные из Турции члены семьи османского султана. Банин Асадуллаева вспоминала, что она проделала этот путь в одиночку, запершись в своем купе и дрожа от страха, как бы «кто-то из мужчин, а может, и несколько мужчин» не вломились к ней. Но к тому моменту, когда поезд достиг предместья Парижа, она сняла с себя чадру — в символическом и в буквальном смысле слова — и впоследствии вела жизнь современной, независимой западной женщины. Нусимбаумы предпочли пароход, следующий к Адриатическому побережью Италии. Еще одним важным пунктом притяжения для эмигрантов из России был, конечно же, Берлин, и они решили, что проделают путь вверх по «Итальянскому сапогу», оставив для себя возможность выбора. Раньше пароходы, курсировавшие между Европой и Востоком, возили любителей морских путешествий, теперь же картину определяли толпы беженцев, стремившихся как можно скорее попасть из Константинополя в любой европейский порт. Многие итальянские моряки продавали места в своих каютах тем, кто не имел нужных средств на обычный билет. Правда, это не относилось к Нусимбаумам, которым удалось купить билеты на нормальные места.

Вновь очутившись на борту плавучего города, заселенного эмигрантами, Лев вдруг ощутил невероятную тоску по тому Востоку, который он успел полюбить за время жизни в Константинополе. Он сочувствовал султану и членам его двора. И султанат, и халифат представлялись ему грандиозным общественным институтом, и самый вид мечетей и базаров великой исламской столицы вселял в него ощущение, что здесь он нашел свое предназначение в жизни. По мере продвижения на запад Лев, одетый, разумеется, в обычный европейский костюм, ощущал все большую уверенность в том, что внутренне он всегда останется Человеком Востока, царства утраченной славы и неразгаданных тайн. Дух панисламизма, воображал он, мог бы защитить мир от революционных потрясений. Все эти революционеры и все эти политические движения — да, собственно говоря, вся современная ему политика — вызывали у него лишь отвращение и тревогу. Он мечтал о возвращении к устойчивым общественным институтам, основы которых коренились в далеком прошлом. Его привлекали монархия, даже абсолютизм. Он вырос в таком месте и в такое время, когда динамичное, стремительное развитие происходило при отсталом, абсолютистском режиме. Несмотря на ярый антисемитизм царистской России, Лев вырос, обуреваемый мечтаниями о некоей идеальной монархии. Лев желал получить от такой монархии примерно то же, чего современный американец ждет от либеральной демократии: право жить так, как ему хочется. Лев в глубине души был консервативен — в старом добром либеральном смысле этого слова. Консерватизм для европейских евреев был трудным выбором, ведь прежний политический строй жестоко преследовал их. Но в начале XX века он приобретал все большую привлекательность для уроженцев великих империй. Когда Вудро Вильсон выиграл вторые президентские выборы благодаря своей доктрине отказа от имперских образований в пользу самоопределения наций, те нации, входившие в состав Османской и Габсбургской империй, что желали этого, постарались не упустить своего шанса. При этом они принялись также враждовать друг с другом. Распад империй в Европе и на Ближнем Востоке привел к случаям массового истребления населения по всему континенту. В этих условиях немалое число евреев скорбело об ушедших с политической сцены императорах, которым все же удавалось делать жизнь достаточно цивилизованной и безопасной. У евреев не было никакого представления относительно того, что станется с ними, как только падет монархия, однако у них было ощущение, что ничего хорошего им это не сулит. Ведь, кроме цыган, евреи были единственной этнической группой, которая не могла заявить о своем праве хотя бы на клочок территории, где жили их предки[68]. В результате многие евреи до последнего поддерживали и дом Габсбургов, и дом Османов и после их свержения продолжали нести факел мультиэтнического монархизма.

«С того дня, как царь отрекся от престола, я стал убежденным монархистом, — писал Лев впоследствии. — Поначалу это было чисто сентиментальное сочувствие к поверженному величию, но мало-помалу оно превращалось в убеждение». Однако его монархические устремления никогда не фокусировались на фигуре последнего, свергнутого царя. Его монархизм представлял собой смесь наследия османского и царистского с более древним наследием — хазарским и хевсурским. Такая монархия могла бы существовать лишь в некоем нереальном пространстве между Европой и Азией. И Лев решил, что появится в Европе не как еврей без гражданства откуда-то с Востока, а в османской феске или в наряде казака.

— Чтобы понять мироощущение моего кузена, — говорил мне Ноам Эрмон в Париже, — вам надо прочитать Пушкина. Левочка его читал, конечно, как все образованные мальчики в России. А кто герои пушкинских книг? Русские солдаты и кавказские воины, хазары! Левочка не мог стать русским офицером, ведь он был евреем. Вот он и стал хазаром!

Плавание шло своим чередом, и однажды Лев спустился в трюм, в темные, душные проходы, желая посмотреть, как живут матросы. Не обнаружив в кубриках ничего особенного, он по обитому железом, покрытому влагой коридору добрался до двери с решеткой на окне и заглянул в длинное помещение за дверью. Оно походило на столовую или на зал собраний — судя по стоявшему в ней длинному столу и стульям вдоль него. Однако стены не были увешаны мореходными картами или фотографиями танцующих девушек или популярных среди матросов киноактрис. Вместо этого на них красовались огромные портреты Ленина и Троцкого, а также большевистские лозунги, точь-в-точь как те, что Лев видел еще в Баку. Вернувшись на палубу, он спросил одного из матросов, что это за помещение.

— А, это вы попали в нашу коммунистическую Бастилию, — с гордостью отвечал ему тот.

С этого момента Италия стала в глазах Льва погибшей страной. Помещение в трюме означало, что революционное насилие обгоняет бегущих от него эмигрантов. В своих опасениях Лев не был одинок: экспорт революции в Европу все еще был официальной политикой ленинской партии.

После трехдневного морского перехода пассажиры высадились в Бриндизи, на юге Адриатического побережья Италии. Это произошло весной 1921 года. Ни уличных боев, ни криков о помощи — как непривычно! Сойдя на берег, Лев «принялся пристально разглядывать всех, кто проходил мимо нас. Европейцы… надо же, идут себе по улице. Европейцы сидели в кофейнях, ели и пили точно так же, как евразийцы. И это был другой мир». Вскоре Нусимбаумы переехали в Рим, где Льва вновь стали посещать мрачные предчувствия. Они поселились в гостинице в центре города, и здесь, точь-в-точь как в Константинополе, его со всех сторон окружала история. Однажды, стоя на виа Венето с одним русским эмигрантом, он увидел группу молодых людей, которые маршировали по улице. Они двигались колонной, размахивая перед собой толстыми палицами. При этом они горланили что-то вроде гимна и выкрикивали лозунги.

Все ясно! Коммунисты захватили Рим. Видимо, уже взяты армейские казармы, полицейские участки и муниципальные здания. Лев хорошо представлял себе, что последует за этим: римский Совет начнет конфискацию собственности и примется арестовывать людей. В Колизее будет устроено публичное сожжение книг. Лев схватил товарища за руку и попытался увести его прочь. В своих предсмертных записках он преподносит эту сцену в виде фарса:

— Куда ты? — спросил приятель.

— Укладывать вещи.

— Зачем?

— Может, мы еще попадем на последний поезд в сторону Франции.

— Ты о чем? Почему? Что случилось?

— Господи, ты что, не видишь, что ли?.. Вот так это всегда и начинается. Это же большевики. Я еще по дороге сюда все понял, на корабле. Они уже повсюду, по всей стране. Бедная Италия! Надо бежать!

Русский приятель Льва хохотал до слез: «Так это же фашисты!» — сказал он. Лев нервно огляделся по сторонам. Какая ему разница, как красных называют в Италии? Его приятель — полный идиот…

Да, он ни разу в жизни не слышал слова «фашист». Но ведь и Европа еще не знала, что это такое. Муссолини произвел название своего движения от латинского fasces (фасции), то есть «пучки», «связки» — так в Древнем Риме называли перетянутые ремнями пучки прутьев с секирой посередине, которые несли перед римскими магистратами как знак их достоинства. Впоследствии фасции стали восприниматься как символ сильной государственной власти. Зима 1920–1921 года стала решающей для нового движения, и марш, свидетелем которого стал Лев, был одним из первых появлений фашистов на национальной арене. Товарищ Льва терпеливо объяснил ему, что у него совершенно неправильный взгляд на фашизм, что все как раз наоборот: молодые люди в черных рубашках намеревались спасти свою страну от коммунизма, а вовсе не насаждать его. Фашисты выступали за сохранение частной инициативы и частной собственности, за сохранение старинных традиций и обычаев.

Лев глядел на марширующую по виа Венето колонну — тесный строй, шаг в ногу. Все противники большевиков, которых ему доводилось видеть, были «из бывших» — либо царские офицеры, либо представители мусульманских народов и племен, либо кроткие либеральные патриоты, вроде друзей его отца. А вот молодые люди, организованные, современные, устремленные в будущее, — они все были сторонниками красных. Здесь же, в Италии, молодежь сама вставала стеной против красной угрозы, и казалось, была той силой, с которой всем приходилось считаться.

Через несколько дней Лев стал свидетелем еще одной фашистской демонстрации. Ходили слухи, что в отеле напротив них остановился какой-то известный большевистский лидер. Неожиданно отель окружила группа молодежи, скандирующей: «Долой, долой, долой!» Лев высунулся из окна и тоже закричал: «Долой, долой, долой!»

Странное чувство вдруг обуяло меня. Мне показалось, что я как будто спаян с этими молодыми людьми, которые называли себя фашистами и выступали против большевиков, о которых я до сей поры ничего не знал. Вдруг возникло горячее, радостное ощущение внутренней солидарности с массой этих людей, чьего языка я не понимал и чьи мысли были для меня чуждыми. Впервые в жизни я испытал чувство, что я не одинок. Оно продолжалось лишь несколько мгновений. Но затем все вернулось на круги своя — к реальности: вот комнатка, где мы живем, вот наполовину распакованные чемоданы, вот мой вечно чем-то озабоченный отец — первый этап эмиграции.

Пройдет время, и мир узнает цену фашизму, но в 1921 году казалось, что разрушительная функция является прерогативой левацких революционеров. К тому же если ЧК уже уничтожила на тот момент тысячи и тысячи людей, то количество погибших в ходе фашистского переворота в Италии 1922 года не составило и нескольких сот человек. Известны благожелательные слова Уинстона Черчилля и Бернарда Шоу о Муссолини и восторженные отзывы многих американских газет — от «Нью-Йорк таймс» до «Кливленд-плейн-дилер» — о его политических талантах и гуманизме. В 1925 году статья в лондонской «Таймс» сравнивала Муссолини с Цезарем и Наполеоном и делала вывод, что, предприняв свой поход на Рим, его чернорубашечники «изгнали политиков, как некогда менялы были изгнаны из храма». Один из репортеров «Таймс», Уолтер Литлфилд, получил награду от правительства Муссолини, ведь сам дуче был когда-то журналистом, а потому очень высоко ценил писателей и репортеров.

Такие положительные отзывы отражали всеобщее мнение американского истеблишмента. Муссолини сравнивали с Теодором Рузвельтом, в 1920-х годах республиканская администрация Вашингтона открыто поддерживала Муссолини и через посредство Дж. П. Моргана[69] помогла предоставить фашистскому правительству кредиты и займы на сумму в несколько сот миллионов долларов. В 1920-х годах и США, и Европа были охвачены прямо-таки истерическим страхом распространения революции из недавно созданного Советского Союза и дестабилизации демократического устройства в странах Запада. Демократия представлялась соперником большевизму. В феврале 1917 года, когда был свергнут царь Николай II и при этом не пролилось ни капли крови, а в Россию пришло верховенство закона, Соединенные Штаты приветствовали русскую революцию, сравнивая ее с 1776 годом[70]. Они были первой великой державой, которая признала новое демократическое правительство России. Однако принципиальная порядочность тех, кто пришел к власти после Февральской революции, сослужила им плохую службу. Через восемь месяцев после установления конституционного правления в России власть в результате переворота захватили большевики. Запад понял намек. Теоретики конституционных поправок и сенаторы, пожалуй, не смогли бы справиться с красными, а вот новое, сильное движение по итальянскому образцу было вполне способно стать таким союзником демократических государств, какой им был нужен. В конечном же счете нацизм сыграл роль, которую отводили «красной опасности», ведь именно он свел на нет демократию в Европе, хотя коммунисты и к этому приложили руку. Осенью 1932 года германские коммунисты и нацисты, которые лишь умеренных демократов ненавидели больше, чем друг друга, объединили усилия для того, чтобы низложить Веймарскую республику. А книги Льва Нусимбаума о Сталине, Ленине и о первых коммунистических «отрядах ликвидаторов» разошлись большим тиражом, наполнив конкретным содержанием терзавшие Запад страхи.

Однако весной 1921 года Лев и Абрам не стали задерживаться в столице фашизма. Подобно большинству русских эмигрантов, они двинулись в Париж.

Во французской столице Нусимбаумам ничего не оставалось, как жить за счет «мертвых душ». Этим термином пользовались специалисты товарных бирж, имея в виду название знаменитой книги Гоголя. «Душами» здесь были не умершие крепостные, а нефтяные скважины, экспроприированные большевиками. И пусть души были мертвые, бойкая торговля ими позволяла попавшим в эмиграцию нефтяным промышленникам, таким, как Абрам, очень неплохо существовать в Париже. Торговаться чаще всего доводилось в уютных кафе вдоль Сен-Жермен-де-Пре. Основными покупателями выступали представители «Стандарт Ойл», «Ройял датч» и Англо-персидской нефтяной компании. Поражение армии Врангеля осенью 1920 года практически завершило Гражданскую войну, однако в Советском Союзе начался голод и экономическая разруха, и потому будущее его представлялось весьма туманным.

В те дни русская эмиграция жила на широкую ногу: еще сохранились бриллиантовые ожерелья, которые можно было заложить, еще имелись кое-какие авуары, ценные бумаги, которые удавалось выгодно продать. Еще не настали те дни, когда чуть не каждый привратник в Берлине был русским великим князем, а парижский таксист — белогвардейским офицером, вроде набоковского полковника Таксовича. Бумаги на право собственности, все еще находившиеся на руках у нефтяных магнатов из Баку, многими по-прежнему рассматривались как ключ к одной из крупнейших на свете промышленных сокровищниц. И именно в Париже следовало их продавать. Все российские товары по-прежнему играли некую роль в какой-то безнадежно абстрактной игре, однако кавказская нефть была на первом месте. Игра эта, разумеется, зависела от того, считал ли тот или иной ее участник большевизм временным явлением и какой срок он ему отводил. Большинство эмигрантов искренне верили, что большевизм потерпит поражение — они попросту не были готовы к иному варианту, — и со страстью доказывали это всем, кто соглашался их слушать. Несмотря на известный скепсис представителей зарубежного бизнеса, первоначальное нежелание эмигрантов продавать свои ценные бумаги, будь то в связи с надеждами на лучшее будущее или же из упрямого патриотизма, как раз создавало впечатление, что им известно нечто важное. А это подстегивало желание иностранных заинтересованных лиц приобрести ценные бумаги и тем самым делало продавцов менее сговорчивыми, так что спекулятивный рынок рос как на дрожжах.

В 1921 году Париж еще не стал столицей русской эмиграции. На тот момент эта честь по-прежнему принадлежала Константинополю, но быстро переходила к Берлину, ведь там были дешевые квартиры, безумно низкие цены и процветало издательское дело — интеллигенция, особенно писатели, стекалась поэтому туда. Однако былые капитаны российской промышленности, подобно Абраму Нусимбауму, собрались в Париже, чтобы быть ближе к крупным рынкам Запада. Берлин был столицей государства, проигравшего войну, Париж — победившего.

Для Льва, привыкшего к жизни в империи и в аристократическом мусульманском обществе, освоиться в буржуазном Париже означало пройти целую школу жизни. Он, по-видимому, лишь отчасти шутил, вспоминая, как только в парижском метро он узнал, что «есть, оказывается, такие люди, которые ездят вторым и даже третьим классом… Ведь до этого я пребывал в уверенности, что обычные, нормальные люди, которые жили в средних, нестесненных обстоятельствах, ездят только первым классом». Первые эмигранты — те несколько тысяч лиц благородного происхождения, опора королевского режима, покинувшие Францию после революции 1789 года, в конечном счете с триумфом вернулись на родину. Но эмигранты 1921 года были другими, среди них были представители самых разных социальных слоев. Невозможно даже точно определить их количество: один эксперт по проблемам народонаселения утверждал в 1921 году, что из России эмигрировало 2 935 600 человек, американский Красный Крест примерно в тот же период называл цифру 1 963 500 человек. Да и какая могла быть точность в подсчетах, если эмигранты переезжали из страны в страну, пользуясь немалым количеством различных документов, зачастую просроченных или утративших силу.

Массовая эмиграция из России породила первый крупный кризис XX века, связанный с необходимостью как-то устроить беженцев. До того масштабы эмиграции в Европе были незначительными и ограничивались четко очерченными общественными группировками, в основном религиозными, например, в результате раскола, вызванного распространением протестантизма. Единственной насильственной эмиграцией, которую можно сравнить с исходом белых из России, было изгнание евреев из Испании в 1492 году. Тогда точно так же целый миропорядок, существовавший веками, неожиданно «потерпел крушение», как любили выражаться белые.

Термин «белые» поначалу относился к группе офицеров царской армии, которая сформировалась весной 1917 года для того, чтобы бороться с демократической революцией, которая свергла Николая II. Со временем это понятие расширилось: в число белых стали включать всех противников большевистского переворота.

О возможном развитии событий, окажись антибольшевистские силы победителями в Гражданской войне, можно судить по деятельности Врангеля. Когда он создал недолго просуществовавшую белогвардейскую республику на Украине и в Крыму, он преднамеренно удалил из правительственных органов ультрареакционеров, а главное внимание уделил обеспечению безопасности всех российских жителей, независимо от их общественного положения. Сейчас основательно подзабыты политические воззрения Врангеля, на удивление гибкие и провидческие. А он успел провести целый ряд основополагающих реформ, которые предоставили землю в частное владение крестьянам и начал радикальные аграрные реформы. В результате его политики российские подданные из всех слоев населения устремились в Крым, чтобы найти убежище под защитой его временного правительства, — в их числе были и монархисты, и меньшевики, и евреи, и узбеки, и армяне, да все, кто только сумел туда добраться. Поэтому, когда его правительству пришлось бежать в Константинополь на судах кое-как собранной флотилии, вместе с ним в эмиграцию ушли и люди, представлявшие собой самый широкий срез российского общества. Немалое количество людей гуманитарных профессий и квалифицированных специалистов в различных областях так или иначе находили возможность уехать из страны уже начиная с 1918 года, однако врангелевская флотилия стала истинным началом Эмиграции. Она знаменовала собой конец надежд на лучшее будущее, и если бы большевики не перекрыли границы в 1921 году, количество эмигрантов из России могло увеличиться на порядок.

В Париже и во многих других местах Лев отмечал эмигрантский обычай жить «на чемоданах», не распаковывая вещей, в ожидании возвращения на родину. «В следующем году — в Баку… в Петрограде… в Москве и т. д.» — к этому сводилось немалое количество провозглашаемых тостов. Обаяние Парижа и удаленность от событий, происходивших в России, позволяла эмигрантам довольно легко уверовать в то, что совсем скоро там произойдет контрреволюция. Они продолжали обитать в дорогих отелях, благодаря средствам от отданных под залог владений, которые они надеялись скоро вернуть себе как законную собственность. Ощущение того, что случившееся с ними — дело временное, способствовало стремлению русских держаться друг друга и препятствовало их интеграции во французское общество. Они ведь были не иммигрантами, но беженцами, теми, кто желал временного убежища от ужасов революции, войны и политики. Вот выпьют еще немного водки, посидят в кофеине, а потом вернутся на родину, воевать. Некоторые офицеры бывшей армии Врангеля пытались сохранить свои подразделения, организуя регулярные собрания в барах и кофейнях. Преуспели в этом лишь казацкие части, ведь воинские традиции поддерживались у них издавна, это было частью их самобытного статуса. Однако и казаки утратили кое-что в новых условиях, особенно когда начали разъезжаться в разные стороны. «Вокруг Канн жило немало казаков, которые разводили кур, — вспоминала эмигрантка графиня Наталия Сумарокова-Эльстон. — Они так и не научились говорить по-французски»[71]. К 1921 году, когда миллионы молодых французов либо погибли, либо стали инвалидами — кто на войне, а кто в результате эпидемии гриппа, — в стране возникла острая нехватка рабочих рук. Особенно нужны были шахтеры и заводские рабочие, а вот в «людях умственного труда», каких среди эмигрантов было большинство, никто не нуждался. В этом смысле русские эмигранты были в том же положении, в каком оказались евреи из Германии, попавшие во Францию в 1930-х годах: их квалификация была слишком высокой, чтобы найти для себя работу. Бывшие царские офицеры выбирали работу таксиста или шофера по перевозке грузов еще и потому, что она давала свободу, возможность самому управлять своим средством передвижения, а еще, что немаловажно, красивую форменную одежду. Одна эмигрантка, графиня, вспоминала, как ее собратья-аристократы в буквальном смысле попали «из князей в грязь»: «Русские мусорщики в Каннах были весьма знамениты, — рассказывала она. — Они ведь были такие элегантные и такие эффектные в своих военных мундирах! Все их просто обожали. Я знала одну англичанку, она жила этажом ниже русского полковника, и он каждую неделю приносил ей в подарок экземпляр журнала “Тэтлер”. Она как-то спросила его, отчего это он покушал именно “Тэтлер”? “Надо же мне знать, как дела у моих друзей”[72], - отвечал он». Отец самой графини получил работу в компании по снабжению населения газом и электричеством. «А вот его друг, барон Притвиц, снимал показания счетчиков». Пожалуй, единственный раз живущие в окрестностях Канн эмигранты почувствовали себя во Франции, как дома, когда одна кинокомпания воссоздала в горах над Каннами кавказскую деревню, и все они получили там работу в качестве статистов.

Что же касается Льва, его жизнь в Париже в 1921 году напоминала каникулы. Ему исполнилось шестнадцать лет, его отцу все еще везло в торговле «мертвыми душами», он по-прежнему оставался сыном миллионера. Он пристрастился читать в газетах разделы объявлений: так он делал вид, что занимается чем-то осмысленным, ищет работу. Он водил пальцем по перечню имеющихся вакансий, подчеркивал те, которые находились по наиболее интересным адресам, особенно если это были улицы с историческими названиями или коннотациями. Потом брал такси и отправлялся якобы на собеседование. Приехав на место, он выходил из машины и принимался бродить туда-сюда по улице. «Иногда я брал такси, говорил шоферу название улицы и номер дома, он меня довозил туда, а потом я стоял перед этим домом, говоря себе: “Так вот она какая, эта рю Бонапарт в Париже” — и был на верху блаженства». Однако на самом деле, испытывая облегчение от того, что опасности позади, и ведя более или менее беззаботное существование, Лев был не слишком счастлив. Несмотря на большое количество беженцев с Кавказа, в том числе и его собственных родственников, он как-то не вписывался в общую картину. Примерно в это время его родные стали отмечать в нем странности. Он почти никогда не принимал их приглашений пойти с ними в кино, в театр или в музей. Когда они все же вытаскивали его на какое-либо мероприятие, он сидел тихо, неподвижно, глядя прямо перед собой, вид у него был напряженный и отсутствующий. По его собственному признанию, его родственники видели в нем чуть ли не идиота. Зато он любил сидеть на скамье в парке и разглядывать изящных парижанок, носивших тогда чулки из чистого шелка. При этом у него был вид опытного ценителя дамской красоты. Но если ему случалось познакомиться с девушкой своих лет (почти всегда они были из эмигрантской среды), он просто-напросто терял способность хоть как-то поддерживать разговор. «Однажды я целый час провел с первой красавицей эмиграции, — вспоминал он позже, — мы были одни в комнате, и весь этот час я сидел и читал газету!» Не позволяя себе никаких «вульгарных» мыслей в отношении женщин, которых он видел на улице, Лев решил, что их ножки в шелковых чулках напоминали ему «стройные минареты» Стамбула.

Нетрудно представить себе, что Льву не удалось снискать расположение парижских родственников, например своих богатых кузенов с материнской стороны по фамилии Лейтес. Они еще в 1890-х годах крестились, приняв православную веру. Не исключено, что именно это навело Льва позже на мысль о создании мифа об аристократическом происхождении его матери. Лейтесы жили в самом фешенебельном отеле на Елисейских Полях. Один из сыновей Лейтесов служил прежде в царской кавалерии и в составе врангелевской армии был в эмиграции в Константинополе — как белогвардеец, а не как гражданское лицо. Одна из кузин Льва жила в Париже еще с довоенных времен, так что сейчас она для остальных родственников стала чем-то вроде гида.

«Среди дюжины родственников, — писал впоследствии Лев Пиме, — есть одна женщина, которую я люблю и которая также относится ко мне с любовью. Ее зовут Тамара, и она замужем за итальянцем. Она единственная из всех них, этих моих родичей, кто небогат. Возможно, это покажется Вам странным, но я не знаю точно, кто она мне — тетя или сестра. Она всего на несколько лет старше меня. Мы выросли вместе. Одни родственники утверждают, что она моя сестра, другие, что — тетка. Мой собственный отец говорит то одно, то другое».

Тамара была на самом деле его теткой — младшей сестрой его матери, Берты. А «итальянец», за которого она вышла замуж, был просто очередным евреем-эмигрантом из России, которому неслыханно повезло: в Константинополе ему удалось заполучить итальянское гражданство. Через двадцать лет этот невероятный подарок судьбы спас жизнь Тамаре, ее мужу и их сыну, Ноаму, — они избежали газовых камер… После стольких лет, когда я медленно, но верно складывал мозаику жизни Льва по письмам и воспоминаниям знавших его людей, по его полицейскому досье, мне уже начало казаться, будто я был его единственным родственником. Поэтому встреча с Ноамом Эрмоном в Париже меня поразила, тем более что Ноам, пусть уже и старый, был вылитый Лев. У него было весьма значительное лицо, с сильно выступающим вперед носом и загадочной улыбкой, которую он унаследовал, по-видимому, по материнской линии. Мы с Ноамом часами говорили о прошлом, перебирая имеющиеся старые фотографии. Увы, не нашлось ни одного снимка Берты, однако великое множество фотографий Тамары. Ноам никогда не был в Баку, но мать много рассказывала ему о жизни там. Ведь на нее, десятилетнюю девочку, которая только-только приехала в Баку из штетла — полудеревни, полугородишки в черте оседлости, невероятное впечатление произвела вся атмосфера дома, под крышей которого она отныне жила вместе с собственной сестрой-революционеркой и ее мужем-миллионером. Позже, после того как Берта покончила с собой, когда все пошло наперекосяк в результате революционных волнений, жить там стало очень трудно. Ноам вспоминал, как его мать говорила ему: во время армяно-азербайджанских столкновений Абрам предлагал свой кров тем, кто подвергался преследованиям. Тамара помнила искаженные ужасом лица армян, которые прибежали к ним искать убежища от толп мусульманской черни. Но она же прекрасно помнила и мусульман, искавших защиты от черни армянской. «Тут дело в том, что раз Нусимбаум — еврей, его дом был нейтральной территорией, — сказал мне Ноам. — Они тогда не трогали дома евреев, неважно, кто из них принимался громить другую сторону. А господин Нусимбаум имел возможность предложить убежище любому, кто в нем нуждался». Обсуждая со мной книги Льва, Ноам выразил сомнение в том, что в романе «Али и Нино» Лев идентифицировал себя с главным героем книги — мусульманином. Он заметил, что картина межэтнических и межкультурных отношений в романе «была чересчур романтически описана… впрочем, может, это было Левушкино представление о том, как в Баку обстояли дела в старину». Ноам вспомнил, что среди их парижских знакомых — выходцев с Кавказа — были примадонна бакинской оперы и ее муж, также популярный певец. Эта примадонна была еврейкой по национальности, а муж ее армянином. «В их доме вечно собирались всевозможные выходцы с Кавказа, а также разные прочие эмигранты, — вспоминал Ноам. — Каждый год в день рождения примадонны устраивали званый прием, и все там играли на фортепиано, пели оперные арии… Гукосовы были невероятно популярны в среде парижской эмиграции». Тамара была одной из тех немногих, для кого жизнь в эмиграции оказалась гораздо приятнее, чем в Российской империи. Она уже была замужем, и, хотя они с мужем по сравнению с прочими родственниками Льва отнюдь не являлись состоятельными людьми, жили они в отеле, окна которого выходили на Ботанический сад.

Оказавшись среди родственников своей матери, Лев все чаще вспоминал детство. У него было ощущение, как будто ему с отцом удалось бежать из адского горнила революции, а вот ее они бросили там. Нет, конечно, это она их бросила, притом за много лет до этого. Однако ее родственники почему-то считали ее жертвой революции. Тамара уже жила в их доме, когда Берта умерла, и позже она рассказала своему сыну, что сестра ее погибла, выпив кислоту, но не захотела рассказывать об этом собственному племяннику, которому тогда было шестнадцать лет. Возможно, это было правильное решение, однако самая мысль, что никто из родных не желал говорить о его матери, терзала его. Его отец не мог не знать правды, но лишь отмалчивался, если речь заходила о ней. Говорить на эту тему явно было выше его сил. А может быть, он считал себя каким-то образом ответственным за случившееся. Абраму часто снилась покойная жена — это Льву было известно. Самому Льву его мать не снилась никогда.

К 1921 году были приняты серьезные решения относительно будущего Льва. Его отец и родственники рассматривали вопрос о том, где ему лучше получать образование, и по причинам, которых так никто и не разъяснил, все они были против самого очевидного — чтобы Лев поступил во французский лицей. Абрам Нусимбаум был особенно ярым противником этой идеи, возможно, потому, что понимал, какое влияние оказывал Париж на его сына. Короче, отроку надлежало отправиться за рубеж — получать образование в «серьезной» стране.

Первым делом рассматривалась возможность учиться в Англии. Повсюду на Востоке считалось, что дать английской образование — это максимум того, что способен сделать отец для своего сына. Лев вспоминал, какова была логика размышлений его богатых родственников по этому поводу: «Английское образование не может не быть очень хорошим, иначе почему же тогда Англия правит миром?» Владимир Набоков-старший послал своего сына учиться в Англию. Однако родственники Льва сомневались в том, что «шестнадцатилетний мальчик из Баку, который никогда прежде настоящего снега не видел, сможет справиться со столь суровыми условиями». Кроме того, сам Абрам Нусимбаум относился к англичанам не слишком хорошо: он винил их в расчленении Османской империи, однако, как намекнул мне Ноам Эрмон, возможно, причина его неприязни была в разногласиях при совершении нефтяных сделок. Нежелание послать сына на учебу в Англию, насколько помнил Лев, было продиктовано и соображениями совершенно иного рода. Один из богатых и влиятельных бакинцев в начале войны послал своего двенадцатилетнего сына на учебу в Англию. В результате войны и революции они не виделись семь лет, и в 1921 году сын, уже повзрослевший молодой человек, закончивший курс наук в Англии, воссоединился с собственным отцом в Париже. «Все родные очень хотели знать, каков он теперь, и гордость его отца была поначалу невероятно велика», — писал Лев в своих воспоминаниях. Но и чувство любопытства, и отцовская гордость вскоре сменились страшным разочарованием, потому что всем им стало ясно: по всем меркам дореволюционного Баку этот молодой человек превратился в полного идиота. Он забыл русский и азербайджанский языки — настолько, что его отцу понадобился переводчик, чтобы разговаривать с собственным сыном. Сын, имя которого было Юсеф, настаивал на том, чтобы его называли Джо, и лишь смеялся, когда кто-нибудь все-таки обращался к нему по-старому. Лев вспоминал: «Хотя Юсеф, он же Джо, был весьма скромен и хорошо воспитан, речи его были весьма странными. Он с невероятной серьезностью рассуждал о футболе и скачках, однако мгновенно умолкал, если его спрашивали о чем-либо еще. Когда кто-то все-таки настоял, чтобы он высказал свое мнение о большевиках, войне и так далее, его суждения напоминали слова пятилетнего ребенка». Но поскольку в детстве Юсеф слыл умным, смышленым ребенком, в кругу выходцев из Баку решили, что все это — результат английского образования.

Абрам Нусимбаум лишь однажды встретился с этим молодым человеком, и этого оказалось достаточно, чтобы он навсегда поставил крест на идее отправить сына учиться в Англию и начал размышлять, как быть дальше. Примерно в это время в Париж приехал один из дядьев Льва, проведший всю свою юность в Германии. Дядя этот без конца нахваливал среднюю школу, в которой учился, — она находилась на одном из множества небольших островков в Северном море, неподалеку от Гамбурга. И Абрам, и остальные родственники слушали как завороженные рассказы о том, что за программа была в этой школе, какие высокие идеи ему прививали и какая там прекрасная дисциплина. В Германию издавна приезжали учиться отпрыски русских аристократов, а у евреев немецкое образование вообще ценилось выше других. Ну что же, подумал Абрам, несколько лет сыну будут прививать германские добродетели и культуру — это ведь то, что надо. Родственники согласились с ним. Благодаря Алисе Шульте Лев свободно говорил по-немецки, да к тому же в Германии было тогда полным-полно русских. Вопрос денег тоже сыграл не последнюю роль, ведь с ними, несмотря на торговлю «мертвыми душами», становилось все труднее. Учиться в Англин было невероятно дорого, да и Франция в этом отношении недалеко ушла, а вот жизнь в Германии была дешевой. На том и порешили. Мнения самого отрока, разумеется, не спросили.

Готовясь к отъезду, Лев купил себе единственную обновку — монокль и сделал это, по его собственному признанию, потому что «был убежден: в Германии монокль вещь столь же необходимая для джентльмена, как зонтик в Англин». Теперь они с отцом ехали в спальном вагоне первого класса на восток, в Германию, и всю дорогу он учился удерживать монокль в глазу. Этот отъезд имел для них обоих весьма далеко идущие последствия.