Введение. В поисках Курбана Саида
Введение. В поисках Курбана Саида
Холодным ноябрьским утром я спешил по лабиринту узких улочек в центре Вены на встречу с человеком, пообещавшим, что раскроет тайну псевдонима Курбана Саида. Со мной был Питер Мейер, глава американского издательства «Оверлук-пресс», осанистый мужчина в черном, хотя и несколько помятом, вельветовом костюме, незадолго перед тем загоревшийся идеей переиздать небольшой роман Саида «Али и Нино». По дороге Мейер то и дело принимался громко восторгаться этой книгой:
— Это, знаете ли, как живопись Вермеера: у того смотришь на картину, и вроде бы ничего особенного, обычный, казалось бы, интерьер, но так выстроена перспектива и свет так падает, что все в ней вдруг начинает казаться волшебным, грандиозным! И в этой книге — то же самое!
История влюбленных Али и Нино, разворачивающаяся на Кавказе накануне Октябрьской революции, впервые была издана по-немецки в 1937 году и обрела вторую жизнь уже в 1970-х годах, когда ее взялись переводить и переиздавать, так что даже стала считаться классикой — пусть и не первого ряда. Однако вопрос об авторстве книги оставался открытым. Мнения сходились в одном: «Курбан Саид» — это псевдоним писателя, который, судя по всему, родился в Баку, центре нефтяной промышленности Кавказа. Но был ли это азербайджанский литератор-националист[1], погибший в лагерях ГУЛАГа, или же непрофессиональный писатель, сын одного из нефтяных магнатов, а быть может, кто-то из былых завсегдатаев венских кофеен, скончавшийся в Италии от заражения крови? На обложке «Двенадцати тайн Кавказа», другой книги Курбана Саида, имелась фотография этого загадочного автора в костюме воинственного горца — в меховой папахе, черкеске с развевающимися полами и нашитыми спереди газырями и, конечно же, с кинжалом на поясе.
В тот день нам с Питером не терпелось поскорее встретиться с юристом, которого звали Хайнц Баразон[2], поскольку тот обратился в «Оверлук-пресс» с протестом против желания издательства указать на обложке имя настоящего автора, а не псевдоним, под которым она прежде выходила. Господин Баразон утверждал, что именно ему известно подлинное имя человека, назвавшегося «Курбаном Саидом», и что он как адвокат, представляющий интересы его наследников, настаивает на том, чтобы именно это имя было указано при новом издании «Али и Нино». В противном случае он угрожал обратиться в суд, чтобы не допустить публикации произведения. Когда мы, наконец, нашли его контору (рядом с лавкой, где несколько старух горбились над шитьем), кто-то невидимый нажал кнопку, и под зудение зуммера мы попали в вестибюль, до такой степени запущенный и грязный, что, казалось, пыль лежала там нетронутой еще со времен аншлюса. Питер, схватив меня за локоть, восторженно выдохнул:
— Да это же прямо кадры из «Третьего человека»![3]
Появление в прихожей самого господина Баразона ничуть не развеяло впечатления, что мы ненароком попали в этот мрачный триллер времен «холодной войны». Адвокат был невысокого роста, худощавый, со скрипучим голосом, очень сутулый, с шаркающей косолапой походкой.
— В такую даль ехали, и все только для того, чтобы установить личность Курбана Саида, — говорил он, ведя нас по коридору с книжными полками вдоль стен. — Ничего, все вот-вот встанет на свои места…
Наконец он привел нас в помещение, где на диване лежала худенькая, удивительно красивая блондинка с огромными, будто стеклянными глазами.
— Позвольте представить вам Лилу, — сказал Баразон.
— Я надеюсь, что вы меня извините, — вымолвила Лила слабым голосом.
— Просто я болею, и мне предписано лежать. Я не в состоянии долго сидеть.
Баразон без промедления перешел к делу: роман «Али и Нино» написала, по его словам, баронесса Эльфрида Эренфельс фон Бодмерсхоф, вторая жена отца Лилы, барона Умара-Рольфа фон Эренфельса[4]. Поэтому после смерти баронессы в начале 1980-х годов все права на это произведение перешли к ее падчерице.
В доказательство своих утверждений Баразон предъявил нам целую кипу официальных бумаг: издательские договора, юридические документы, а также отпечатанные типографским способом еще в конце 1930-х годов перечни авторов с печатями, на которых красовались нацистские орлы и свастики. Среди авторов «Германского полного каталога изданий за 1935–1939 годы» действительно значилось имя «Курбан Саид», и тут же разъяснялось: «Псевдоним Эренфельс, фон Бодмерсхоф, Эльфриды, баронессы».
Эти документы, казалось бы, со всей определенностью подтверждали, что баронесса Эльфрида — действительно Курбан Саид. Однако было обстоятельство, которое заставляло меня в этом сомневаться.
Личность Курбана Саида заинтересовала меня весной 1998 года, когда я поехал в Баку, чтобы написать статью о нефтяном буме в этом городе, — о тех признаках новой жизни, которая затеплилась здесь через много лет после того, как революция в России, еще в 1917 году, остановила ход времени в этих местах. Баку — столица Азербайджана, небольшой страны, которая гордится тем, что представляет собой восточный форпост Европы; правда, большинство европейцев не имеют об этом вообще никакого понятия. Представления западного человека об этой стране сводятся, по сути дела, к тому, что Азербайджан граничит с Ираном и большинство азербайджанцев — мусульмане-шииты. Однако, оказавшись в Баку, сразу же обращаешь внимание на то, что наиболее внушительное общественное здание в Баку — не мечеть, а копия большого казино Монте-Карло. Люди в этом городе на протяжении тысячи лет существовали вне жестких идеологических или религиозных рамок. Его название, как принято считать, происходит от персидского «баадье-кубиден» — «резкий порыв ветра». Город расположен на сильно выдающемся в море полуострове и действительно слывет одним из самых ветреных мест на свете. Так, например, один франтоватый, подтянутый девяностосемилетний старик рассказывал мне, как во времена его молодости щеголи, прогуливаясь по бакинским бульварам, дополняли выходное платье специальными защитными очками — чтобы при сильном ветре не слепил глаза мелкий песок.
Как раз накануне моего отъезда в Баку один мой знакомый, иранец по происхождению, посоветовал мне прочитать роман «Али и Нино» Курбана Саида — для первого знакомства с городом и вообще с Кавказом и кавказскими обычаями, причем, отметил он, эта книга куда полезнее, нежели любые туристические справочники. Я прежде не встречал имени этого автора и потому, разыскав, наконец, карманное издание романа 1972 года, с удивлением обнаружил на обложке, где красовалась гламурного вида парочка, цитату из журнала «Лайф»: «Если не Курбан Саид опередит Эрика Сигала[5] в списке бестселлеров, то больше некому!» Книга словно переносила вас в XVIII век — представьте себе, например, что «Кандид» был написан по следам реальных событий. Критик из «Нью-Йорк таймс» писал: «Читаешь, испытывая ощущение, будто только что нашел древний клад».
Фабула романа — это история любви юноши-мусульманина и девушки-христианки, история развития их отношений по мере того, как оба взрослеют. В толерантном мире старого Азербайджана их союз оказался счастливым, пусть они порой и ссорились друг с другом:
— Али-хан, ты дурак, — сказала, наморщив носик, самая красивая в мире девочка. — Слава богу, что мы в Европе. Будь мы в Азии, мне давно следовало бы надеть чадру, и ты бы никогда не увидел моего лица.
Я был разбит наголову. Спорное географическое положение Баку действительно подарило мне благосклонность самых красивых в мире глаз[6].
Территорию, где сегодня расположен Азербайджан, не раз завоевывали — и воины Александра Македонского, и татаро-монгольские орды, и турки-османы, и персы. К 1825 году расположенные здесь ханства захватила Россия. И именно в период экспансии царского правительства на Кавказе, столь ярко описанной Пушкиным, Лермонтовым и Толстым, Европа открыла для себя Баку, а Баку — Европу. А вскоре открыли здешние месторождения нефти. Гигантские. В Баку в те времена даже не требовалось бурить скважины: нефть была прямо на поверхности, она скапливалась в черных лужах, порой образовывала целые озера, и напор ее бывал настолько сильным, что, случалось, обрушивал дома на побережье Каспия. Окруженное высокими, прочными стенами, это древнее поселение на скрещении караванных дорог стало быстро превращаться в мировой центр зарождающейся нефтяной промышленности, поставляя более половины тогдашней добычи нефти-сырца. В результате здесь уже в XIX веке возник великолепный город, с роскошными дворцами, мечетями, казино, театрами — и все они были построены в годы, когда в Баку жили не только Ротшильды и Нобели, но также десятки мусульман из числа местных «нефтяных баронов», как их тогда называли. Среди них был, например, Сеид Мирбабаев, известный певец, который, после того, как на принадлежавшей ему земле была найдена нефть, пожелал остаться в истории лишь как нефтяной магнат и посвятил остаток жизни розыску и уничтожению собственных пластинок. Или Гаджи Зейналабдин Тагиев — он разбогател, когда после землетрясения на его участке забил нефтяной фонтан, да такой, что нефть залила все вокруг; Тагиев впоследствии построил в Баку первую в мусульманском мире школу для девочек. Строительство стало предметом соперничества среди богатых бакинцев. Поэтому здесь мавританские дворцы высятся рядом с домом пастора в готическом стиле, а византийского образца купола соседствуют с павильонами в стиле рококо, усыпанными самоцветами. Местные жители называли себя «культурными европейцами» и «современными мусульманами», пока город не попал в лапы большевиков, считавших, что все они — «разлагающаяся буржуазия», и навсегда покончивших с прежней жизнью.
В дальнейшем нефть Баку питала сталинские пятилетки, а в годы Второй мировой войны Гитлер нуждался в ней настолько, что изменил все планы по ведению военной кампании на территории Советского Союза ради захвата Баку. В сентябре 1942 года сотрудники германского Генштаба даже подарили фюреру огромный торт, выполненный в форме Кавказа. Кинохроника того времени сохранила кадры, где Гитлер отрезает кусок торта, на котором глазурью выведено слово «БАКУ». «Если мы не захватим Баку, воина проиграна!» — крикнул как-то фюрер одному из своих военачальников. Для этого он пожертвовал под Сталинградом целой Шестой армией, не сняв ей в помощь ни единой дивизии с кавказского направления. Сумей Гитлер овладеть Баку, его войска стали бы контролировать один из самых важных нефтеносных регионов — не говоря уж о стратегической роли этого своеобразного моста между Европой и Азией, — СССР лишился бы главного источника нефти и Германия фактически выиграла бы войну. Однако этот натиск, это стремление во что бы то ни стало захватить Баку принесло немцам не победу, а сокрушительный разгром на фронтах в России, так что всего три года спустя советские бронетанковые дивизии, горючее для которых производили из бакинской нефти, уже были у ворот Берлина.
За свою роль в поражении Германии Азербайджан был вознагражден тем, что многих его жителей сослали в Сибирь, а его нефтяная промышленность стала приходить в упадок. Город, построенный в конце XIX века, оказался в небрежении… Даже сегодня, гуляя по некоторым городским районам, ловишь себя на иллюзии, будто ты забрел в какие-то необычайно грязные кварталы Парижа на правом берегу Сены, откуда непонятно почему исчезли все обитатели.
Моим гидом в Баку был Фуад Ахундов, спортивный молодой человек, уже не первый год работавший в Интерполе, хотя порой казалось, что всю свою жизнь он посвятил истории родного города и его тайнам. Фуад вырос в советское время и всегда испытывал особый интерес к утраченной дореволюционной культуре, которая создала все эти особняки, пусть и пришедшие в упадок; вот он и принялся исследовать город дом за домом, особняк за особняком. Похоже, Фуад знал об этих по-прежнему величественных строениях все. «Я заходил в такие дома и расспрашивал жильцов, не известно ли им что-нибудь о потомках бывших владельцев этих особняков, — рассказывал он мне, пока возил туда-сюда по городу в своем потрепанном автомобиле советского производства. — Как следователь, я знал, что даже те, кто, как им кажется, ничего не знают, способны дать немало ценной информации, поэтому я обычно пользовался методикой, которую применяют при проведении дознания, побуждая собеседника вспомнить, о чем рассказывали им покойные родители или деды с бабками». Фуад бегло говорил по-английски, хотя порой казалось, что имеешь дело с персонажем романа XIX века. Так, если ему нужно было куда-нибудь отлучиться, он обычно произносил что-то вроде: «А теперь вашему покорному слуге не остается ничего иного, как откланяться, в связи с тем, что ему необходимо уделить свое внимание кое-каким неотложным вопросам полицейского характера».
Пока мы бродили по крепостным валам средневекового Баку, знакомились с особняками XIX века, с храмами огнепоклонников-зороастрийцев и с дворцовыми садами, будто сошедшими со страниц «Тысячи и одной ночи», Фуад не переставая рассказывал мне все, что сам знал о них. «Отсюда я мог видеть мой мир, расстилающийся у моих ног: мощные крепостные стены, развалины дворца с сохранившимися на камнях арабскими надписями, узкие улочки, по которым медленно шли верблюды с настолько тонкими щиколотками, что мне хотелось погладить их, — лилась его певучая речь. — Прямо передо мной возвышается круглая, массивная Девичья башня. У ее подножия суетятся проводники. Чуть поодаль, за Девичьей башней, распростерлось море — свинцовое, непостижимое Каспийское море. Вдалеке вдоль берега тянулась степь — мрачные скалы, пески и колючки — прекраснейший в мире пейзаж, спокойный и непоколебимый».
Я далеко не сразу понял, что это были не его собственные слова: он почти дословно цитировал «Али и Нино».
Порой цитировать роман Фуад начинал, всего лишь вдохнув какой-нибудь специфический аромат. А не то мы останавливались перед очередным зданием в стиле венского ампира — с зияющими дырами в тех местах, где прежде красовались каменные портреты коммунистических вождей, — и Фуад сообщал, словно о реальном историческом факте: «Вот здесь Али впервые увидел Нино. Здесь же была женская гимназия, где Нино на переменах гуляла с его двоюродной сестрой Айше. В этом нет никаких сомнений, потому что вот здесь та самая дверь, от которой до входа в бакинскую русскую императорскую мужскую гимназию было приблизительно четыреста шагов. К сожалению, здание гимназии разрушили еще во время боев в восемнадцатом году».
Это было бы похоже на одну из множества скучнейших литературных экскурсий по местам, что упоминаются в произведениях Чехова или, скажем, Пушкина, если бы восторги Фуада не носили совершенно иного характера. «Этот роман заставил меня открыть для себя собственную страну, весь этот мир, похороненный советской системой и лежавший у меня под ногами», — сказал он однажды, когда мы часа в три ночи болтали у него на работе, в офисе Интерпола. «Одна эта книга, эта история мусульманского Ромео и христианской Джульетты эпохи бакинского нефтяного бума сорвала с моих глаз пелену. Во времена моего советского детства и отрочества на всем словно лежала черная вуаль, накинутая бесчеловечной большевистской революцией — этой кровавой ипостасью западной цивилизации. Эта вуаль, как погребальный саван, скрывала от меня удивительный, фантастический мир высших устремлений, и культурных и человеческих, тот мир, в котором еще существовала надежда на полное единение, на слияние Востока и Запада и на появление некоего нового, современного мира — а ведь он смог тогда недолгое время просуществовать! Вот вы, например, можете себе такое представить? — восклицал Фуад. — Курбан Саид стал для меня единственной надеждой, единственной связью с той, настоящей жизнью. Без него я, живя у себя дома, в родном городе, так и остался бы обманутым, так и пребывал бы в заблуждении, не научился бы по-настоящему воспринимать и понимать красоту этого города, все те трагические силы, что существуют здесь, можно сказать, у меня под носом».
Одержимость романом «Али и Нино» испытывали тогда и многие земляки Фуада. Культурные, образованные азербайджанцы, с которыми мне довелось познакомиться, воспринимали эту книгу как часть собственной национальной литературы, и они также не раз говорили мне, что могли бы показать ту улицу, площадь или здание, где разворачивалось действие того или иного эпизода. Конец 1990-х годов — период повышенного интереса к этому романтическому повествованию, созданному шестьюдесятью годами ранее, хотя никто, похоже, не понимал причин этого интереса. В тот свой приезд я навестил одного иранского кинопродюсера, проживавшего в Баку в роскошной, только что отремонтированной, многокомнатной квартире, которая находилась в обветшавшем здании, и он даже поведал мне о своих планах экранизировать эту книгу. Правда, не получив необходимого финансирования, переключился на бакинские эпизоды «Джеймса Бонда», занявшись организацией их натурных съемок. Однажды я посетил Национальное литературное общество, и его председатель в красках описал мне страсти, кипевшие в научных и правительственных кругах Азербайджана вокруг проблемы авторства этого романа. Личность Курбана Саида — объснял он мне — уже давно привлекала к себе пристальное внимание и была предметом различных спекуляций, однако, к счастью, теперь все окончательно и бесповоротно разрешено: Курбан Саид — это псевдоним Юсифа Везира, азербайджанского писателя, чьи сыновья, братья Везировы, очень активно занимались не только увековечением его памяти, но и тем, чтобы он по праву был признан автором этого национального азербайджанского романа.
Позднее, прочитав некоторые из коротких рассказов и повестей Везира, я был немало удивлен тем, что гипотеза о его авторстве вообще рассматривалась всерьез. Везир был откровенным, пламенным националистом, из его вещей со всей очевидностью следует: этническое и культурное смешение — идея неправильная, зловредная, более того — это предательство интересов родины. А Курбан Саид в «Али и Нино» страстно отстаивал как раз принцип этнического, культурного и религиозного смешения, ассимиляции. Самые выразительные и проникновенные эпизоды романа передают космополитичную атмосферу Кавказа накануне революции, когда племена и религиозные группы сражались друг с другом лишь в поэтических поединках на рыночной площади, и внушают читателю мысль о том, что любое разделение людей отвратительно и ведет к геноциду.
Через несколько дней я уговорил Фуада предоставить мне свой офис, чтобы взять интервью у одного из братьев Везировых. Во время своего выступления на заседании азербайджанского парламента, доказывая, что именно его отец написал «Али и Нино», он дошел до утверждений, будто вся линия любви юноши и девушки разных вероисповеданий появилась в тексте в результате злокозненной деятельности переводчика. Я питал слабую надежду, что обстановка офиса Интерпола поможет нам установить правду. Однако во время нашей встречи этот лысый, неулыбчивый человек, одетый в плохо сидящий, советского покроя серый костюм, предъявил мне великое множество документов, которые убеждали лишь в одном: едва ли не каждый житель Баку по своим собственным соображениям стремился доказать, что именно ему принадлежит авторство этого романа.
Предисловие к английскому переводу «Али и Нино» тоже не вносило ясности, поскольку говорилось в нем следующее: «Автор романа скрыл свою личность под псевдонимом Курбан Саид, и никто, по-видимому, не знает наверняка истинного имени человека, который за ним скрывается. По национальности он был татарин, умерший при неизвестных обстоятельствах».
Казалось, что, куда бы я ни направился, Курбан Саид преследует меня. Например, единственной книгой на английском языке, которую продавали в магазине сувениров бакинской гостиницы «Хайатт Ридженси», был затрепанный томик в мягкой обложке под названием «Нефть и кровь на Востоке». Текст над фотографией бьющего из земли нефтяного фонтана и нефтяников в папахах гласил, что написал эту книгу автор «Али и Нино» Эсад-бей (Лев Нусимбаум[7]). А как же тогда Курбан Саид? Краткая справка, помещенная в книге и принадлежавшая перу азербайджанского ученого, призвана была прояснить ситуацию: «Эсад-бей, автор собранных в этой книге рассказов, перешел в иудаизм и принял имя Лев Нусимбаум. Затем он переехал в Берлин, где вошел в круги немецких интеллектуалов. В начале 1930-х годов переехал в Вену, чуть позже опубликовал свой прелестный роман “Али и Нино” под псевдонимом Курбан Саид. В 1938 году, когда в Австрию вошли германские войска, попытался бежать из страны. Вскоре он был арестован и перевезен в Италию. Там в 1942 году он умер от гангрены, поранив ногу».
Я сильно сомневался, чтобы кто бы то ни было решился перейти в иудаизм накануне своего отъезда в Германию в конце 1920-х годов. Однако отчего этот самый Эсад-бей изменил свое имя на «Лев Нусимбаум», а потом еще на «Курбан Саид»? И могли некто по фамилии Нусимбаум написать национальный азербайджанский роман? Что общего он имел с Курбаном Саидом? У книги «Нефть и кровь на Востоке» был подзаголовок: «Нефтяная промышленность и торговля нефтью в Азербайджане», — и трудно было представить себе, что тот же самый автор мог написать «Али и Нино».
Однако позже я обратил внимание, что и там и там описываются соревнования ашугов на сельских рыночных площадях — поэтические состязания, в которых сходились нищие и аристократы, христиане и мусульмане. В романе победитель с отвращением плюет, когда герой задает ему вопрос, рад ли он победе:
— Это нельзя считать победой, ага. Вот раньше были победы! Лет сто тому назад победитель мог отрубить голову побежденному. Тогда очень уважали искусство. А мы разнежились, ослабели. Сейчас никто не отдаст жизнь за строчку стиха.
И хотя роман явно писала более уверенная рука, в обеих книгах живо проступала эта особая черта дореволюционного Азербайджана, делавшая его похожим на страну Оз. Ирония судьбы заключалась в том, что деревни поэтов-ашугов находились в Нагорном Карабахе, как раз в тех местах, где ожесточенная война между армянами и азербайджанцами, христианами и мусульманами, в начале 1990-х годов практически уничтожила всякую жизнь и где оружием были отнюдь не поэтические сравнения или метафоры.
Однажды, когда мы любовались огромным запущенным особняком Теймура-бей Ашурбекова с облупившейся краской на лестничных клетках, расписанных танцующими девушками, Фуад спросил меня, не желаю ли я встретиться с дочерьми бывшего владельца этого дома — Сарой и Мириам. Теперь их фамилия звучала как Ашурбейли, поскольку правительство Азербайджана в постсоветское время переиначило все местные имена и фамилии на турецкий лад. Сестры, девяноста двух и девяноста четырех лет от роду, принадлежали к немногочисленным оставшимся в живых бакинцам — потомкам нефтяных магнатов прежней эпохи. Я решил было, что мы найдем их в каком-нибудь темном углу этого грандиозного здания, однако мы вернулись к нашему белому автомобильчику и вскоре были у наводящего уныние дома позднесоветской эпохи. В крошечную квартирку нас впустила Мириам, младшая из двух старух. Старшая сестра, Сара, ожидала нас, сидя за столом, где красовались заварочный чайник и явно не сегодня купленная коробка шоколадных конфет. Помимо обширной библиотеки в квартирке нашлось место еще и для стиральной машины, буфета, обеденного стола и двенадцати кошек. Несмотря на чинимые властями препоны, сестрам удалось отличиться в науках и даже сделать известную карьеру: Мириам была геологом, а Сара — ведущим специалистом по истории средневекового Азербайджана[8].
По-немецки и по-французски — этим языкам их научили еще в детстве — они рассказывали нам о своей жизни до революции. Вспоминали, что их отец приглашал в свой дом людей всех национальностей и любого общественного положения, поскольку образование и ум значили в его глазах гораздо больше, чем социальный статус, хотя сам он происходил из весьма привилегированной семьи и унаследовал огромное богатство — Ашурбековы финансировали, например, строительство двух из четырех тогдашних мечетей в Баку.
Сестры показывали мне стопки пыльных фотографий: мужчины в фесках и в вечерних костюмах, направляющиеся в оперу; верблюды рядом с «роллс-ройсами». Описывали людей, которых их родители принимали у себя дома в те времена, когда христиане, иудеи и мусульмане (правда, все — крупные капиталисты) запросто общались друг с другом на банкетах, светских вечеринках и многочисленных приемах. Сам Ашурбеков выше всего ценил европейскую культуру. Его дочери запомнили Баку своей юности как место, где ислам и Восток в целом преломлялись через увеличительное стекло европейской огранки, полировавшееся частыми поездками на Запад.
— Моему отцу приходилось много работать, — рассказывала Сара, — но он постоянно говорил нашей матери: «Повези детей в Европу!»
Сара показала мне фотографию, на которой она, еще ребенком, стояла в окружении маленьких светловолосых детей, одетых в немецкие национальные костюмы.
— Это я в Баден-Бадене в 1913 году, я в тот раз выиграла конкурс красоты, — сказала Сара. — А Мириам заплакала и спросила маму: «Ты же всегда мне говоришь, что я самая красивая, почему же победила Сара?» И мама ответила ей: «Ты еще не подросла. Вот приедем на следующий год, настанет твой черед». Но на следующий год началась мировая война, а потом пришли большевики, и никто из нас в Европе больше не бывал.
Наконец, сестры Ашурбековы принесли последнюю фотографию — групповой снимок на Рождество, последнее перед Первой мировой войной. Своим костлявым пальцем Сара указывала на лица, и сестры вспоминали имена, национальности и религии каждого из детей, собравшихся тогда в их доме, причем там были дети и нефтяных магнатов, и бурильщиков, и слуг: азербайджанцы, армяне, мусульмане, иудеи, немцы, французы, русские. Вспоминали они и о том, как после прихода Красной Армии в 1920 году сложилась судьба каждого из этих детей, например вот этой красивой розовощекой девочки в цыганском наряде во втором ряду, или долговязого восточной внешности мальчика, наряженного казаком, в заднем ряду, около елки, или вот этого белокурого малыша в застегнутом на все пуговицы костюмчике. В самом центре в третьем ряду маленький мальчик с большими ушами, с несколько высокомерным, но открытым и смелым выражением лица уставился прямо в фотокамеру, демонстративно сложив руки на груди; на нем был застегнутый на все пуговицы бархатный пиджак с кружевным воротничком а-ля «маленький лорд Фаунтлерой»[9].
— А-а-а, это Левочка… Лева Нусимбаум, — сказала Сара. Ее сестра согласно кивнула и улыбнулась, видимо вспоминая что-то свое. — Он из еврейской семьи. Он был года на два моложе нас.
— Что-что? — удивился я, тут же вспомнив имя на обложке «Нефти и крови». — Вы точно помните, что его звали Лева Нусимбаум? Именно так?
— Ну, конечно же, Левочка Нусимбаум. Из всех детей самый остроумный, самый нарядный, его отец был богатый предприниматель здесь, в Баку. Матери у него не было, и родные всячески старались ее ему заменить. Он был очень славный, с прекрасными манерами, и с раннего детства очень хорошо, совсем бегло говорил по-немецки. У них в гувернантках была, по-моему, настоящая немка.
— Наверное, из прибалтийских немок, — вставил слово Фуад. — Здесь очень часто брали в гувернантки немок из Прибалтики. Или француженок.
Я обратил внимание на двух-трех дородных «фройляйн», стоявших по обе стороны от группы детей, которые по случаю такой вечеринки были несколько неуместно разодеты в расшитые блестками вечерние платья.
— Он потом уехал из Баку, — сказала одна из сестер, — а гораздо позже нам кто-то сказал, что он вроде бы умер где-то в Италии…
Мне еще предстояло узнать, что впоследствии Лев Нусимбаум, он же Эсад-бей, он же Курбан Саид, стал известен и в Европе, и в США не только как автор нескольких бестселлеров — биографий царя Николая II и Сталина, но и как герой скандальной истории, которую освещала желтая пресса в Нью-Йорке и в Лос-Анджелесе. Когда в 1935 году он прибыл в США на трансатлантическом лайнере, «Таймс» напечатала статью об этом событии под таким заголовком: «Прибыл биограф царя: Эсад-бей утверждает, что русского царя никто не понимал». Он жил в Берлине в 1920-х годах, вращаясь в кругу лучших представителей русской эмиграции, к которому принадлежали семейства Пастернаков и Набоковых, а в 1930-х годах вошел в лучшее общество в Вене, Нью-Йорке и Голливуде. Однако и в годы его жизни никто по обе стороны Атлантики не знал, кем он был на самом деле. Так, уже находясь в эмиграции, в 1931 году, Троцкий писал сыну: «Кто все-таки этот самый Эсад-бей?»
Лишь благодаря письмам и другим материалам, обнаруженным в архивах фашистской полиции в Риме, в австрийском замке XIV века и даже в одном голливудском особняке, новые владельцы которого пытались выбросить «бумажки на иностранных языках», мне удалось проникнуть в удивительный лабиринт жизни этого человека, — в этот мир, уже забытый сегодня. Вскоре я уже и думать забыл о том, кто такие Курбан Саид или Эсад-бей, поглощенный другим, куда более сложным вопросом, — а кто был этот самый Лев Нусимбаум? Этим именем его нарекли при рождении, но, как я достаточно скоро понял, именно он сам, писатель, которого не раз обвиняли в том, что он превращает историю в сказочное повествование, был творцом бесконечной легенды о себе. Он был звездой журналистики времен Веймарской республики в Германии; он был и профессиональным «ориенталистом», пытавшимся добиться в этом качестве расположения у Муссолини; он всему Берлину, включая собственную невесту, наследницу большого состояния, рассказывал, что является мусульманским аристократом — и при этом неизменно оставался тем самым еврейским мальчиком, который провел детство с книгами Киплинга, лежа на коврах в богатом особняке своего отца в Баку.
В некотором смысле Лев Нусимбаум относился к типажу, который часто встречался в XIX–XX веках, а ныне практически более не существует: это — еврей-ориенталист, то есть житель и знаток Востока. Этот феномен появился в викторианской Англин, когда молодые люди из влиятельных еврейских семей, которым уже удалось максимально встроиться в английское общество, такие, например, как Уильям Гиффорд Полгрейв и Бенджамин Дизраэли, вдруг принялись искать свои корни в пустынях Востока. Стремление к восточной аутентичности заставило Полгрейва играть множество ролей, подвергаясь смертельной опасности. В 1850-х годах под видом врача-мусульманина, а на самом деле выполняя тайные поручения иезуитов, он отправился на Аравийский полуостров. Его целью было привести в действие интригу, которую финансировал Наполеон III, желавший, чтобы арабы-бедуины подняли восстание против Османской империи, — за полвека до того, как на Ближнем Востоке появился Т. Э. Лоуренс (Лоуренс Аравийский). Настояв на том, чтобы иезуиты называли его «отец Коэн», Полгрейв тем самым вернулся к фамилии, от которой его предки еще в XVIII веке предпочли отказаться. Именно Полгрейв, он же «отец Коэн», попытался тогда обратить в христианство сторонников ваххабизма[10]. Его воспоминания о собственных приключениях на арабском Востоке были долгое время бестселлером в Англии, пока их не затмили мемуары Лоуренса.
Евреи-ориенталисты рассматривали Восток как пространство для поисков собственных древних корней, а не поисков экзотического «Другого» и считали арабов братьями по крови или «евреями-всадниками», как называл их Дизраэли. Между тем сегодня невозможно оценивать самого Дизраэли, руководствуясь стереотипами нынешнего, постколониального мышления: ведь нашептывая королеве Виктории, что она должна стать императрицей Индии, он вовсе не имел в виду, что Запад должен владеть Востоком, господствовать над ним. Наоборот, Дизраэли преклонялся перед Востоком, боготворил его, а посему и мечтал о создании некоей Британско-восточной империи, которая вместила бы в себя лучшее из обоих миров. Ей надлежало быть британской, чтобы в ее организации, в самой структуре восторжествовали британские практичность и здравомыслие, и в то же время стать восточной, направляемой мудростью и глубиной Востока, истолковать которые для Запада предстояло уже обитавшим в Англии представителям этого самого Востока — евреям.
Существовавшее тогда мнение, будто евреи оказались для Европы чужеродным, восточным племенем, было продиктовано, разумеется, антисемитскими инсинуациями, однако евреи-ориенталисты перевернули его парадоксальным образом и стремились играть свою древнюю роль: быть знатью, аристократами пустыни. При этом они пытались сблизиться со своими утраченными сородичами, с «блудными братьями» на Востоке и сделать более понятной для Запада культуру семитских народов, в том числе исламскую. Евреи-ориенталисты, в узком смысле последнего понятия, были специалистами на поприще восточных религий, языков и антропологии Востока, хотя их роль в ориенталистике зачастую игнорируется[11].
Помимо ученых были в ту эпоху и евреи, которые в буквальном смысле слова растворились в своих мечтаниях и поползновениях обрести свою «восточную идентичность», — именно так случилось с Львом Нусимбаумом. Облачаясь в одежды бедуинов или дервишей для длительных путешествий и работы «в полевых условиях», эти евреи-ориенталисты, по-видимому, ощущали качественно иную, психологическую, душевную трансформацию, нежели интересовавшиеся Востоком неевреи. И хотя большинство из них выступали за создание государства евреев в Палестине, сионизм у них нередко причудливым образом вписывался в «пансемитскую», промусульманскую картину мира.
После завершения Второй мировой войны сама идея еврейского ориентализма потерпела крах, поскольку противоречия между иудеями и мусульманами достигли на Ближнем Востоке трагических, гигантских масштабов, совершенно похоронив воспоминания об их общем прошлом. Причины, по которым арабам и евреям не удается наладить нормальные отношения и в наши дни, представляются очевидными и неизбежными. А вот обстоятельства, позволявшие им некогда прекрасно уживаться друг с другом, ныне забыты.
Пытаясь разгадать тайну Льва Нусимбаума, я оказался в призрачном мире беженцев и людей без гражданства, который возник после революции в России и завершения Первой мировой войны, а также в результате событий в Германии, заложивших фундамент для развития нацизма и приведших ко Второй мировой войне. Ведь Льва, по существу, настигли, одна за другой, две революции: одна в России, а другая, пусть и называвшаяся иначе, — в Германии. На протяжении совсем недолгого времени с карты мира исчезли целые империи, множество людей не смогли пережить их, а некоторые — как Лев — до конца своих дней спасались бегством, чтобы сохранить собственную жизнь.
Когда я впервые увидел его фотографии, он сразу же напомнил мне моего двоюродного деда Лолека, сумевшего пережить распад Австро-Венгерской империи, вовремя покинуть Третий рейх и объявившегося в Нью-Йорке в 1930-х годах — они со Львом были практически одного возраста. Герой моего детства, Лолек, а также его бесчисленные приятели привнесли в Вашингтон-Хайтс, один из уголков Манхэттена, ставший их гнездом, особенный мир изощренного остроумия и жизненной умудренности. С детства помню, как я обожал слушать рассказы Лолека о его жизни в империи Габсбургов; меня неизменно пленяло то обстоятельство, что у моего деда был «свой император», что император этот был добрым, хорошим государем и что после его кончины на весь мир опустилась тьма.
Лев, принявший мусульманство и одновременно обожавший русского царя, был, как мне казалось, близок моему двоюродному деду — социалисту, боготворившему императора Франца-Иосифа.
Лолек много рассказывал и о 1920-х годах, этом времени ожиданий, когда практически у каждого имелось немало идей на предмет переустройства мира и когда могло, казалось, случиться все, что угодно, — а когда «что угодно» случилось на самом деле, все друзья Лолека и мои родственники неожиданно оказались в западне. Но в своих рассказах Лолек ухитрился представить мне первую половину XX века как цепь веселых историй, как последовательность совершенно удивительных приключений, в которые оказывались замешаны и он сам, и его многочисленные друзья, а также его старший брат Янек, которого все звали «Быком», поскольку он был невероятно силен. А потом он рассказал мне, как пытался убедить этого Янека, моего родного деда, перейти вместе с ним границу, чтобы, пока не поздно, оказаться в Швейцарии. «Понимаешь, у твоего деда была семья, — сказал Лолек. — Вот он и не решался оставить их, не забрав с собой. Но что ему стоило уйти со мной, а потом уже выписать их к себе?»
Чувство юмора у моего двоюродного деда — а это был особенный юмор, каким отличались только жители Вены, — было способно превратить даже душераздирающее повествование о бегстве от нацистов в нечто, весьма похожее на выкрутасы знаменитых американских комиков братьев Маркс. Я был готов без конца выслушивать историю о том, как его подруга спряталась на балконе, когда гестаповцы ворвались в ее квартиру, затем, пока они проводили обыск в одной комнате, зашла с балкона в другую, а потом — наоборот, и в результате чудом осталась на свободе! «Ты все же должен понимать, — говорил мне Лолек с улыбкой, как бы посмеиваясь над этой ситуацией, — что это все вовсе не смешно: ведь если бы она попала им в лапы, они бы ее убили».
Когда летом 1994 года Лолек умер, эта своеобычная культура его родной австрийской Галицин и Вены конца XIX века ушла для меня навсегда. Ведь то, что он вообще выжил в ту эпоху, было невероятной случайностью — можно сказать, что ему просто повезло. Например, он получил австрийский паспорт в 1919 году, когда империя Габсбургов развалилась; а мой дед Янек, хотя они были родные братья и жили в одном и том же городе, получил уже польский паспорт. Из-за этого Янека в 1942 году отправили в Аушвиц, а Лолек смог спастись и даже добрался до Нью-Йорка.
Я, подобно другим детям евреев (да и неевреев тоже), рос, без конца представляя себе в своих фантазиях, как бы я вернулся назад на машине времени и смог бы все же перехитрить, обмануть нацистов. У Льва Нусимбаума хватило смелости и сил прожить подобную фантазию до самого конца. Когда большевики захватили Баку, они с отцом умудрились бежать оттуда и вместе с караваном верблюдов странствовали по пустыням Туркестана и по просторам Персии. Позже Льву удалось ускользнуть от большевиков, притворившись одним из них; затем он пересек всю Европу и в 1923 году, в последние дни существования Османской империи, принял ислам в посольстве этой империи в Берлине. Все эти события случились в его жизни еще до того, как ему исполнилось восемнадцать лет, — и это лишь начало его приключений.
Однако для меня куда существеннее, несравненно интереснее, чем все его спасительные побеги, чем любые перемены его облика, то, что на протяжении всей своей жизни он отказывался играть роль, которую ему так желали навязать всевозможные идеологи XX века. Ведь после Первой мировой войны большинство евреев в Германии всеми силами старались ассимилироваться, а Лев делал все возможное, лишь бы выделиться на общем фоне как лицо постороннее, чтобы предстать чужаком. Он всегда одевался в свободно ниспадавшие, просторные одежды, носил тюрбан, хотя вращался среди завсегдатаев модных кофеен в Берлине и Вене. Правда, усвоенная им роль храброго воина пустыни в конечном счете сыграла с ним самим злую шутку. Он предпочел остаться в Европе, не стремясь использовать представлявшиеся ему возможности для спасения: ведь он мог переехать в Нью-Йорк, найти там приют у богатых родственников жены. Даже когда из оккупированной нацистами Вены ему удалось вырваться в Северную Африку, он предпочел вернуться домой, в самый центр фашистской Европы, словно существовала некая удивительная сила притяжения, удерживавшая его в орбите тех самых сил, которые стремились его уничтожить.
К своему тридцатилетию Лев уже опубликовал шестнадцать книг, большая часть которых стали бестселлерами в разных странах мира, а одна была признана подлинным литературным шедевром. Но истинный его дар заключался в умении создавать облик, переменчивый, как Протей: ведь до самой своей смерти в 1942 году Лев водил за нос большинство представителей фашистского истеблишмента, пускаясь на все более смелые хитрости и уловки, словно вор, проникший на бал-маскарад.
Столкнувшись с притеснениями со стороны как коммунистического, так и нацистского режима, Лев сумел выжить, лишь противопоставив грубой силе силу собственного воображения. Он ухитрился одновременно пребывать в обличье еврея, мусульманина и немца, однако, надевая на себя одну из этих личин, он никогда не отбрасывал остальные две — он упорно не желал быть зачисленным в какую бы то ни было категорию, носить какое бы то ни было клеймо. Он был бестия и обольститель, однако ни разу не проявил себя как аферист, как мошенник, пусть его в этом и обвиняли. Он был идеологическим Гудини[12], он стал, если так можно выразиться, религиозным и расовым трансвеститом, преодолевшим границы между религиями и расами в эпоху, когда именно раса и религия были застывшими, фиксированными понятиями, столь же определенными, как смертный приговор.
Непреходящее очарование старинных бумаг, этих свидетелей времени, хранимых в картонных коробках, в гардеробах, в ящиках комодов, всякий раз поражало меня, пока я искал сведения о Льве. За четыре года розысков мне удалось обнаружить более трехсот его частных писем, не известных другим исследователям; удалось найти несколько его неопубликованных рукописей; отыскал я и рукопись воспоминаний, написанных его берлинским однокашником. Однако главной находкой оказались его предсмертные дневники. Эти шесть исписанных мелким почерком тетрадей, это заключительное повествование Льва о себе самом — хаотичное, неорганизованное, эпическое, оно тем не менее позволило мне получить достаточно четкое представление о его жизни.
Письма его обнаружились на вилле в пригороде Милана, где пролежали пять десятилетий. Это продолжавшаяся три года переписка между Львом Нусимбаумом и Пимой Андреэ[13], светской львицей эпохи Муссолини. Пима, узнав о том, что Эсад-бей, писатель, которого она обожала, живет в Италии в стесненных обстоятельствах, без куска хлеба, без необходимых ему лекарств, сама написала ему. Его книги она любила за своеобычные взгляды на монархию, за нелюбовь к сталинской России, и именно поэтому порекомендовала ему прочесть книги… Курбана Саида, не подозревая, что Курбан Саид и Эсад-бей — одно и то же лицо. В то время у него не было ни гроша за душой, он был серьезно болен, а законы военного времени заставили итальянскую тайную полицию держать его под домашним арестом. Пима выслала ему денег.
Несколько лет подряд, между 1939 и 1942 годами, Пима попросту помогала Льву выжить. Что еще важнее, она завязала с ним переписку, которая превратилась во взаимную «интеллектуальную влюбленность» и стала для него последней дружбой, последней нитью, связующей его с внешним миром. Правда, Пима была еще менее уравновешенной натурой, чем сам Лев, и, несмотря на то, что он ничего от нее не скрывал, он ни разу не проговорился ей о своем происхождении. Влиятельная дама из немецко-итальянской семьи, Пима держала салон, к которому принадлежал целый ряд тогдашних ведущих интеллектуалов — фашистов и нацистов, в том числе и из Америки, таких, как Эзра Паунд, и члены семьи самого Муссолини, причем иногда они даже жили на ее вилле в Рапалло.
Пима написала Муссолини, ходатайствуя за Льва. Писала она и еще одному человеку, которого Лев называл «мистер Эзра», и этот второй адресат обещал сделать все, что в его силах, дабы помочь товарищу по перу. 22 июня 1942 года, в одном из самых странных писем за весь период их переписки, Лев взволнованно писал Пиме: «А государственные инстанции вдруг вспомнили обо мне. Через три недели, всего лишь через три недели, я снова получу от них какие-то деньги, если, конечно, доживу до этого. Ведь я, несмотря ни на что, все же хочу жить. Мы, конечно, в скором времени победим в этой воине, и вот тогда я уже определенно, первым делом приеду к вам с визитом — иного я себе просто не представляю. Ах, победа будет такой восхитительной!»
В этом письме «мы» означает — нацистская Германия.
Но сколь бы захватывающими ни оказались для меня все эти письма и документы, ничуть не менее удивительными были люди, с которыми мне доводилось встречаться, пока я изучал жизнь моего героя. Среди них баронесса Эренфельс, к которой я отправился на свидание в замок Лихтенау. Это не та баронесса, что взяла себе, как мне сообщили в Вене, псевдоним Курбан Саид: та была второй женой барона Эренфельса. Нынешняя же баронесса, третья жена барона, поведала мне историю собственной жизни, а потом отвела меня в помещение в одной из башен замка, в подвал, заваленный до потолка фамильными документами и фотографиями…
Позже, когда я вернулся в США, мне удалось встретиться с Питером Вирэком, отец которого, Джордж Сильвестр Вирэк, был «нью-йоркским другом» Льва и его соавтором. Кроме того, Вирэк-старший, по-видимому, первым из американских журналистов взял интервью у Гитлера.