ПАРИЖ… ПА РИШ…
ПАРИЖ… ПА РИШ…
Осенью Набоков получил французское удостоверение личности, и в середине октября семья перебралась в Париж, где друзья сняли для Набоковых элегантную однокомнатную квартиру в XVI округе, на рю Сайгон. Большая красивая комната служила и спальней, и детской, и гостиной, в просторной кухне хозяева готовили, ели, а часто и принимали гостей; в большой и светлой ванной, поставив чемодан на биде, Набоков писал. Фондаминский называл его орлом, запертым в ванной, и с умилением рассказывал друзьям об этом гении, не имеющем письменного стола. Тоской о собственном столе проникнуто немало произведений эмигрантской литературы — вспомним строки Цветаевой…
На кухне у Набоковых часто бывали теперь Ходасевич, два старших «дружка» — Фондаминский и Зензинов, Алданов, сестра Анатолия Штейгера Алла Головина и последняя любовь Бунина Галина Кузнецова, оставившая его ради Марги Степун (нетрадиционная измена, для рассказа о которой у традиционной литературы еще не находилось слов).
Сразу по приезде Набоков закончил рассказ «Посещение музея», историю о том, как, заблудившись в провинциальном французском музее, бродя по вполне реальным залам и коридорам в поисках выхода, герой попадает вдруг на заснеженную улицу и при свете фонаря, «форма которого уже давно кричала ему свою невозможную весть», узнает…
«Увы! Это была не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя, заказанная мне, безнадежно рабская и безнадежно родная. Полупризрак в легком заграничном костюме стоял на равнодушном снегу, октябрьской ночью, где-то на Мойке или на Фонтанке, а может быть, на Обводном канале, — и надо было что-то делать, куда-то идти; бежать, дико оберегать свою хрупкую, свою беззаконную жизнь. О, как часто во сне мне уже приходилось испытывать нечто подобное, но теперь это была действительность»…
Еще одно возвращение в Россию — опять сопряженное со страхом «за хрупкую свою беззаконную жизнь» (как в юношеском «Расстреле»), Удивляешься неизбывности этого волнения, этой ностальгии, навязчивости этого воображаемого «подвига». Что побудило его снова обратиться к теме возвращения? Может, то, что возвращение это становилось все более безнадежным по мере того, как крепли тоталитарные режимы в мире. А может, и предстоящее неизбежное прощание с тем главным, что у него еще оставалось от России, — с языком. На исходе был 1938-й…
В конце ноября объявление в «Последних новостях» сообщало:
«2 декабря в „Мюсэ Сосиаль“ (5 рю Лас-Каза) состоится вечер В.В. Сирина — чтение новых произведений. Билеты в 5, 10 и 15 франков продаются в конторе „Последних новостей“, в „Доме книги“ (9 рю Эперон), в „Либрери юниверсаль“ (89 рю де ля Помп) и в „Либрери Монитор“ (61 бульвар Мюра)».
На вечере Набоков читал два новых рассказа — «Посещение музея» и «Лик», а несколько дней спустя он принялся за свой первый английский роман. Нет сомнения в том, что он задумывал эту книгу, еще сидя на Лазурном Берегу. Что идея «вспыхнула в его мозгу» раньше и что он давно уже исподволь подходил к своей первой английской книге. И все же подобный переход представляется поразительным: писатель, достигший такой виртуозности, такого совершенства в родном языке, создавший свой собственный русский стиль, вдруг отказывается от него «ради второсортного», по его собственному выражению, чужого. Вряд ли у него при этом радостно было на душе. К тому же вряд ли ему удавалось забыть в ту пору, что мать лежит сейчас больная среди пражской своей нищеты, что немцы не сегодня — завтра доберутся до Чехословакии…
Журчал в комнате Митин голосок. Потом и он затихал — гасла светлая полоса под дверью. Набоков сидел в выстывающей к вечеру ванной комнате, перед чемоданом, установленным на биде, зябко потирал руки, писал — долгие часы мучительного труда. Он писал свой изысканно-сложный английский роман, в ткани которого переплелись его раздумья над природой художественного творчества, мысли о невозможности познать и понять чужую судьбу, его идеи создания биографии, воссоздания «истинной жизни» другого человека; его воспоминания о недавних невзгодах, смятении, семейных неладах, тяжком испытании запрещенной любви, его раздумья о грехе и соблазне, о родстве, о братстве, о русском языке и английском…
Сюжет романа при внимательном рассмотрении совсем не прост. Умирает один из двух кровных братьев — талантливый писатель Себастьян Найт. И вот его брат, с которым покойный писатель никогда не был особенно близок при жизни, пытается написать его биографию, по крупице восстанавливая прошлое. Читатель русских романов Набокова многое узнает в этом английском романе — и усадьбу близ Петербурга, и коледж Святой Троицы в Кембридже, уже знакомые нам черты идеальной возлюбленной Себастьяна, которая самоотверженно живет его жизнью, пишет под диктовку, перепечатывает его романы. Узнаваемы и данные в пересказе младшего брата сами эти романы, а также художественные приемы Себастьяна Найта. Так, «чтобы взлетать в высшие сферы серьезных чувств, Себастьян, по своему обыкновению, пользуется пародией, как подкидной доской».
О его книге «Граненая оправа» мы узнаем, что «каждый ее персонаж… лишь воплощение того или иного писательского приема. Это все равно, как если бы художник сказал: „Смотрите, я вам сейчас покажу картину, изображающую не пейзаж, а несколько способов его изображения, я верю, что гармоническое их сочетание заставит вас увидеть пейзаж таким, как я этого хочу“» (не правда ли, до крайности похоже на то, как говорил о Набокове Ходасевич — да и сам Себастьян Найт чем-то напоминает Ходасевича). О книге Себастьяна «Успех» мы узнаем, что в ней можно найти «блистательную игру обусловленностями… изучение причинных связей беспричинных событий», всего, что соединило для счастья героя и героиню романа (не то ли было в «Даре»?). Знакомы нам и мысли героя, только что в первый раз проводившего девушку до дому: «Не вынести мне этого обратного течения времени. Наш последний поцелуй уже умер…» (Еще одно «прощание с предметами».) Мы узнаем, что Себастьян (точь-в-точь как сам Набоков) «находил неуместным и даже оскорбительным выражать признательность тому, кто отзывается о книге, выполняя свой долг, и тем самым подмешивать к холодящей невозмутимости беспристрастного суда тепловатую „человечность“ отношений…» Узнаем мы и другие суждения русско-английского писателя, скажем, вот это: «Уверен, что отводить „сексу“ почетное место при попытке разобраться в душе человека, или, того хуже, раздувать „половой вопрос“ (если только такой существует), объясняя с его помощью все прочее, — не более, чем грубая логическая ошибка. Накатывающая на берег волна — это еще не все подлунное море, скрывающее в своей пучине дракона, хотя и лужица в выемке скалы, и голубая дорога в Поднебесную, сверкающая алмазной рябью, равно состоят из воды…» Или вот это: «У него была странная привычка: даже самых нелепых своих персонажей он наделял мыслями, желаниями, впечатлениями, которыми был сам одержим».
Как в «Даре», где не только показаны процесс написания книги и результат этого процесса, но изложены также претензии критиков к уже вышедшей книге, весь набор расхожих, банальных суждений и критических пошлостей, так и в первом английском романе Набокова есть критическая биография Найта, написанная его секретарем и литагентом, пошляком Гудменом. В этой книге о Себастьяне Найте сказано многое из того, что уже говорилось о самом Набокове: что он «решительно отказывается проявлять хоть мало-мальское любопытство к вопросам современности»; что он не желает присоединяться ни к каким движениям; что он «не понимает, что его „соло“ — это еще не соль земли, и оно не сродни солнцу, как ошибочно полагает сей любитель латыни» (в это время уже задуман был Набоковым «Солюс рекс», в котором будет присутствовать этот латинский корень, брошенный на разживу ленивым биографам и критикам будущего); что «его боль поначалу — искренняя реакция темпераментного юнца на жестокость мира… потом — модная маска, теперь обернулась новой и страшной реальностью…» А вот и еще — рука, протянутая первому набоковскому биографу (или опять наживка?): «Это лицо, эти глаза смотрятся, подобно Нарциссу, в прозрачную воду… Он глядит на собственное отражение в пруду».
Дальше автор романа останавливается на развилке собственной судьбы и проигрывает ее варианты. Себастьян бросает свою идеальную возлюбленную и устремляется вослед роковой русской даме, которая приводит его к полному краху: он умирает в бедняцкой больнице близ Парижа (как когда-то набоковский дядя-миллионер). Перед смертью он просит вызвать телеграммой своего кровного брата. Тот мчится в Париж, добирается ночью до больницы и сидит у постели, надеясь, что эти последние минуты братской близости помогут ему понять тайну умирающего, которая словно бы уже забрезжила перед ним, будущим биографом, в последней книге Себастьяна «Сомнительный асфодель». Несколько минут, что рассказчик провел у постели умирающего, переменили всю его жизнь (хотя и выяснилось, что это был вовсе не тот умирающий и что брат его умер накануне), ибо он сумел понять, «что душа — всего лишь способ бытия, а не какое-то неизменное состояние, что всякая душа станет твоей, если уловить ее биение и следовать ему». Посмертное существование — это, может быть, обретенная нами неограниченная свобода поселяться по своему желанию в любой душе, в любом числе душ:
«Вот почему Себастьян Найт — это я. У меня такое чувство, будто я воплощаю его на освещенной сцене, а люди, которых он знал, приходят и уходят… И вот маскарад подходит к концу. Маленький лысый суфлер захлопывает свою книгу, медленно гаснут огни. Конец, конец. Все они возвращаются к обычной жизни (а Клэр в свою могилу), но герой остается, ибо мне не выйти из роли, нечего и стараться: маска Себастьяна приросла к моему лицу, сходство несмываемо. Себастьян — это я, или я — это Себастьян, а то, глядишь, мы оба — суть кто-то, неизвестный ни ему, ни мне»[20].
Таков конец романа. «Не значит ли это, что долголетняя одержимость поисками брата привела героя к помешательству?» — спрашивает Бойд. Нам известно, что Себастьян сам собирался написать автобиографию под названием «Истинная жизнь Себастьяна Найта». А что вообще означает псевдоним «В», который Набоков дает рассказчику. Не означает ли это, что английское «В» надо сменить на русское «В» и тогда английская книга Найта станет русской книгой, а герой из Себастьяна станет русским Севастьяном. Вспоминается также, что в последний год своей жизни Себастьян собирался написать роман о жизни незаметного человека — кого-либо, похожего на его незаметного брата — а потом вызвал брата телеграммой.
Идя по следу вслед за Бойдом и другими корифеями набоковедения, мы приходим к предположению, что не только все персонажи биографического расследования, которое ведет рассказчик, нереальны, но сама эта биография — плод художественного воображения постоянно присутствующего среди героев… Владимира Набокова.
Б. Бойд пишет:
«Конечно, еще и книгу в руки не взяв, мы знали, что автор ее Набоков. Однако, стараясь оставаться в рамках книги, мы без конца попадали из одной ловушки в другую: „В“ как безумец, „В“ как Себастьян, „В“ становится Себастьяном при посредничестве тени Себастьяна, Себастьян сам придумал „В“, сам Себастьян — плод выдумки. Это падение с одного уровня на другой было задумано автором с самого начала, и Набоков достигает того, что у нас просто дух захватывает, когда мы с каждого этажа проваливаемся на тот, что ниже. Набоков играючи пользуется нашим нежеланием закрыть книгу на достигнутом уровне. Он высказывает предположение, что загадка бытия — это нечто такое, что мы пытаемся разрешить и должны пытаться разрешать в течение всей жизни, однако разгадка приходит к нам только тогда, когда книга жизни уже захлопнута».
Брайан Бойд считает, что набоковский роман может быть истолкован как произведение о недостижимости и непознаваемости прошлого. Выполняя волю покойного брата, рассказчик, не читая, сжигает две пачки писем. В одной из пачек были, по всей вероятности, письма той самой загадочной Нины Речной, которую тщетно ищет герой, чтоб лучше понять ее роковую роль в жизни и смерти его брата. Б. Бойд напоминает нам, что еще совсем недавно сам Набоков требовал, чтоб Ирина Гваданини сожгла его любовные письма, которые не должны достаться биографам. Набоков желал бы, чтоб его интимная жизнь оставалась столь же недосягаемой для биографов, как жизнь его Себастьяна. Надо сказать, что он в значительной степени этого достиг, хотя его письма, адресованные Ирине, все же уничтожены не были и австралийский биограф Набокова их, судя по всему, даже читал…
Как видите, в этом первом английском романе Набокова темы философские столь же тесно переплетаются с элементами автобиографии, как и в «Даре». Бойд выделяет в романе любовную тему: Набоков на своем герое «отыгрывает» вариант или «узор» судьбы, которого самому ему удалось избежать (как, впрочем, и весьма болезненную для него тему второго языка).
Разнообразным аллюзиям, намекам и литературным играм в этом первом английском романе Набокова поистине несть числа. Вряд ли стоит их все разгадывать, и вряд ли это нам по силам. Вот какие требования предъявляет к читателю русский набоковед А. Долинин:
«Идеальный читатель прозы Набокова должен владеть по крайней мере двумя (а лучше — четырьмя) языками, ибо иначе он не поймет многих спрятанных значений ключевых слов, многих важных намеков и отсылок. Так, скажем, человек, знающий только английский язык, конечно, заметит шахматную тему в „Истинной жизни Себастьяна Найта“, поскольку фамилии героев Найт и Бишоп совпадают с названиями легких шахматных фигур (конь и слон, соответственно), а французское слово Дамье (шахматная доска) переведено в самом тексте. Но правильно оценить позицию на доске книги он сможет лишь в том случае… если сумеет расшифровать и остальные — иноязычные — шахматные намеки в романе: если будет знать, что две фамилии главной героини — Туровец и Лесерф — тоже отсылают к названиям фигур, но только русским, туре и ферзю (персидское происхождение последнего слова, кстати, объясняет, почему в тексте содержатся упоминания о персидской царевне и „Англо-персидском словаре“); что „Шварц“ по-немецки „черный“, а „Белов“ по-русски — противоположный цвет; что корень во французском географическом названии Рокбрюн может быть прочитан как „рокировка“ и т. п. …»
Этой цитатой из предисловия к московскому изданию Набокова мы вовсе не хотим запугать читателя (да и сам Набоков назвал однажды предположения о шахматных ходах этого романа «совершенно ошибочными»), но лишь хотим показать, что для любителя «игр» в английских романах найдется еще больше головоломок и кроссвордов, чем в русских, хотя вряд ли и этому любителю понадобится знание четырех языков. (Как указывает один из набоковедов, Набоков и сам-то знал только три.) Остальные же читатели (даже и не питающие пристрастия к играм) смогут порадоваться тому же роману на прочих уровнях, безошибочно отличая при этом хорошую прозу от средней, остроумную шутку от плоской, а хороший перевод от плохого — другими словами, смогут все же получить удовольствие и от такого сложного романа, как «Истинная жизнь Себастьяна Найта».
Срок представления рукописей на литературный конкурс в Лондоне истекал в конце января 1939 года, и Набоков успел отослать «Себастьяна» в срок. Для этого ему пришлось посидеть над рукописью с Люси Леон: он опасался, что его английский будет звучать слишком «иностранно» и могут проскочить ошибки. Он приходил к супругам Леон, и Набоков с Люси усаживались за столик (тот самый, за которым месье Леон на протяжении двенадцати лет работал с Джойсом над его «Поминками по Финнегану»).
«Я была так зачарована глубокой магией этого рассказа, — вспоминает Люси Леон о работе над „Себастьяном Найтом“, — что с нетерпением ждала всякий раз продолжения. Каждый вечер я пересказывала его мужу».
Однажды Люси и ее муж пригласили в гости Набокова и Джойса вместе. Однако затея эта разочаровала чету Леон: Набоков в тот вечер «не блистал». Тридцать лет спустя, в своих воспоминаниях, Люси Леон высказала предположение, что Набоков оробел в присутствии великого Джойса. Прочитав подобное, семидесятилетний Набоков был глубоко уязвлен. Было отчего. Тогда, в свои сорок, он был уже знаменитым писателем великой русской литературы. Примерно так он и объяснял позднее в своем комментарии к мемуарной записи Люси Леон: «…мне было сорок, и достаточно ясное понимание того, что я успел сделать в русской литературе, не позволяло мне испытывать трепет в присутствии живого писателя».
Набоков, правда, объясняет, что он и вообще-то никогда не блистал в компании. Думается, это не так. Конечно, он предпочитал круг близко знакомых людей, однако многочисленные воспоминания свидетельствуют, что в чужой компании он тоже умел бывать веселым и остроумным. Может, он был в тот вечер не в настроении: дела его шли не слишком успешно. С шикарной рю Сайгон супруги Набоковы перебрались на окраину, к воротам Сен-Клу, и поселились в скромном отельчике, где жили старый друг отца Август Каменка и его жена. Позднее, в Америке, все парижские обиталища вспоминались героям Набокова как тесные и убогие, а сам город как довольно мрачный и серый (туристу этого не понять, но эмигрант поймет без труда). Георгий Гессен вспоминает, как Набоков уныло повторял как-то, сидя в кафе на бульваре Сен-Жермен, один и тот же каламбур: «Париж… па риш (небогат)».
Тогда же, в январе Набоков решил написать продолжение «Дара». Рассказ «Круг» он считал первым добавлением к роману, а теперь задумывал новое добавление и даже начал сочинять книгу отца героя, натуралиста Константина Годунова-Чердынцева — «Бабочки и моли Российской Империи». Для начала он написал тридцатистраничное резюме книги, и это был истинный шедевр жанра. Набоков был в то время уже признанный мастер русской прозы. Вот только русская проза никому больше не нужна была в Париже. Русская эмиграция неудержимо шла к упадку вместе со всей Европой, завороженно, по-кроличьи глядящей в глаза удаву, и Набоков все лихорадочней искал выхода в англо-саксонский мир, искал применения своим силам, искал работу, которая была бы нужна кому-нибудь и оплачивалась, искал заработка…
В конце марта он собрался в Англию, чтоб заработать там на жизнь чтениями и поискать постоянную работу. Перед поездкой он атакует Глеба Струве жалобными письмами, составляет для него наметки прошений («положение бедного эмигрантского автора!!! гордость эмиграции!!! ищет работы…»). Одно из писем к Струве кончается непривычным — «умираю/гибну». Не надо, конечно, понимать эти панические жалобы буквально (точно такие содержались в письмах лауреата Бунина к А. Толстому и Телешову): сорокалетнему Набокову еще далеко до гибели.
…Тем временем Елена Ивановна Набокова-Рукавишникова умирала в тесной палате пражской больницы. Лучшей больницы она себе позволить не могла…
В Лондоне Набоков остановился у Саблина, некогда сменившего его дядю Константина Набокова на посольском посту в Лондоне. У Саблиных он и читал свои новые рассказы; потом читал «Себастьяна Найта» — на обеде, организованном в его честь Глебом Струве. Работы в Англии он никакой не нашел и в конце апреля вернулся в Париж. Вера с сыном переехала тем временем в довольно убогую двухкомнатную квартирку на рю Буало.
2 мая умерла в Праге Елена Ивановна Рукавишникова.
Вспоминают, как Набоков вошел в комнату, где над чем-то смеялись его друзья, Георг Гессен и Миша Каменка. Он сказал тихо: «Моя мать умерла сегодня утром». И потер лоб указательным пальцем…
Нетрудно догадаться, что он мог переживать в тот день. Его письма последних лет полны криков о помощи: помогите моей матери! Кто-то должен ей помочь. Сам он помочь ей не мог. Может быть, и не очень старался. Жестокое чудище — его Дар — первенствовало в его жизни. Он ведь и видел мать всего один раз за эти годы — в 1937-м… Восьмилетний Ольгин сын Ростик, которого раньше растила Елена Ивановна, остался теперь на попечении старенькой Евгении Гофельд.
Что вспомнилось ему в тот день? Что он вздохнул с облегченьем, когда мать перебралась с братом и сестрами в Прагу? Что он обещал свозить ее в Аскону, как только разбогатеет, а уехал на полгода в Пиренеи, когда с деньгами стало чуть-чуть полегче? Уехал не с ней, а с Верой…
Но разве он не похож на других сыновей?
Кто из его поклонников или врагов может сказать, что Набоков в этом оригинален?
…Брат Максима Винавера пригласил Набокова прочесть доклад в Манчестере. Снова пробудилась надежда на Англию. У Карповича что-то как будто наклевывалось в Америке, в Корнельском университете. Ни в Англии, ни в Америке ничего не получилось.
А в тот день, когда Набоков вернулся из Лондона, умер Ходасевич. Хоронили его 16 июня. Еще совсем недавно они беседовали дома у Ходасевича… В марте оба ходили на вечер Корвин-Пиотровского, неделю спустя сидели на кухне у Набоковых. А в конце мая, когда Набоков зашел навестить Ходасевича, говорить ему уже было нельзя. Яновский, незадолго до смерти Ходасевича напечатавший критический отзыв о его «Некрополе», так рассказывает о похоронах поэта:
«На кладбище, уже после стука осыпающихся комьев глины, по дороге назад, у ворот ко мне проворно подошел худощавый тогда и в спортивных брюках „гольф“ Сирин; очень взволнованно он сказал:
— Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать…
Я сослался на то, что никто не предвидел близкой его смерти.
— Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! — упрямо повторял он».
В вышедшем после похорон 63-м номере «Современных записок» была напечатана небольшая, на одном дыхании написанная заметка Набокова о Ходасевиче. «Утешения нет, — писал Набоков, — если поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подоконнике, человеческом облике. Обратимся к стихам».
О поэзии Ходасевича Набоков сказал здесь во весь голос:
«Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более разителен, что полностью развился в годы отупения нашей словесности, когда революция аккуратно разделила поэтов на штатных оптимистов и заштатных пессимистов, тамошних здоровяков и здешних ипохондриков… Правительственная воля, беспрекословно требующая ласково-литературного внимания к трактору или парашюту, к красноармейцу или полярнику, т. е. к некоей внешности мира, значительно могущественней, конечно, наставления здешнего, обращенного к миру внутреннему… И хотя понятно, что личное отчаяние невольно ищет общего пути для своего облегчения, — поэзия тут ни при чем: схима или Сена компетентнее. Общий путь, каков бы он ни был, всегда в смысле искусства плох именно потому, что он общий… В России и талант не спасает; в изгнании спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие не способствовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен — да и сам он готов был признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты. Тут нет у меня намерения кого-либо задеть кадилом: кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути и — как знать — дойдет до вершин поэтического искусства, коли не загубит жизни в том второсортном Париже, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским, неподвижным и непроницаемым…
…Мне самому дико, что в этой статье, в этом быстром перечне мыслей, смертью Ходасевича возбужденных, я как бы подразумеваю смутную его непризнанность и смутно полемизирую с призраками, могущими оспаривать очарование и значение его поэтического гения. Слава, признание, все это и само по себе довольно неверный по формам феномен, для которого лишь смерть находит правильную перспективу… Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак».
В то лето Набоковым улыбнулась вдруг небольшая удача — денежный перевод из какого-то английского журнала, благодаря которому им удалось удрать из пыльного серого Парижа.
Сперва они жили в альпийской деревушке Сэнтенекс, потом в русском пансионе во Фрежюсе. Со смертью Ходасевича связано одно из лучших тогдашних стихотворений Набокова «Поэты».
Пора, мы уходим — еще молодые,
со списком еще не приснившихся снов,
с последним, чуть зримым сияньем России
на фосфорных рифмах последних стихов.
…Сейчас переходим с порога мирского
в ту область… как хочешь ее назови:
пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,
иль, может быть, проще: молчанье любви.
Молчанье далекой дороги тележной,
где в пене цветов колея не видна,
молчанье отчизны — любви безнадежной —
молчанье зарницы, молчанье зерна.
Стихотворение не только подхватывало чистую ноту, звучавшую у мертвого друга. Оно подхватило и его недоконченный спор — старую литературную распрю: Набоков подписал стихи новым псевдонимом, использовав девичью фамилию своей прабабки, — Василий Шишков. И общий их с Ходасевичем литературный враг Георгий Адамович, до сих пор не принявший без нареканий еще ни одной строчки набоковской поэзии, клюнул на эту приманку. Он дал в «Последних новостях» восторженный отзыв об этом стихотворении, в котором каждая строчка, каждое слово показались ему талантливыми, и посетовал только, что не может процитировать все стихотворение целиком, и выразил недоумение, кто же он такой, этот высокоодаренный Василий Шишков, призвал его откликнуться. И Набоков откликнулся, почти сразу, напечатав рассказ под названием «Василий Шишков». Рассказ о молодом поэте («необыкновенно симпатичный, грустный, чистый человек»), который принес автору тетрадку прекрасных стихов («Недавно по моему почину одно из них появилось в свет, и любители поэзии заметили его своеобразность…»), а потом, отчаявшись во всех своих начинаниях, решил «исчезнуть», «раствориться».
«Неужели же, — завершает свой рассказ Набоков, — он в каком-то невыносимом для рассудка, дико буквальном смысле имел в виду исчезнуть в своем творчестве, раствориться в своих стихах, оставить от себя, от своей туманной личности только стихи? Не переоценил ли он „прозрачность и прочность такой необычайной гробницы?“»
Надо отдать должное Адамовичу: он признал, что был одурачен, и подтвердил, что стихи очень хорошие…
Французская критика откликнулась, наконец, в эти дни на существование русской эмигрантской литературы: сам Сартр удостоил набоковское «Отчаяние» рецензии в журнале «Ситюасьон». Рецензия была разносная. Сартр не только объявил Набокова имитатором Достоевского, но и сравнил его с действительно довольно близким ему Олешей. Однако уже в следующей строке рецензии сартровская левизна сыграла с ним дурную шутку. Он противопоставил жалкое существование лишенного корней бедняги-эмигранта лучезарному счастью быть членом советского общества, которое вкушал, по мнению Сартра, советский писатель Юрий Олеша. Увы, Юрий Карлович Олеша, вконец изнасилованный к этому времени социалистической критикой и цензурой, уже уродовал в те дни свои старые произведения, писал холуйские статейки и пьесы, ежедневно боясь за жизнь, «за твою рабу» — как, впрочем, и другие счастливые литераторы в зоорландском Ульдаборге Набокова, «этом городе ранних смертей». Набоков отплатил Сартру той же монетой (даже сравнение с Достоевским ему вернул) еще через полвека, в связи с переводом (довольно, впрочем, убогим) сартровского романа на английский.
Набоковы вернулись в Париж первого сентября, а третьего началась война. В Париже было затемнение, многие, опасаясь бомбежек, отсылали детей из города. Анюта Фейгина забрала Митеньку и увезла его в Довиль. В это время добрейший Марк Алданов снова оказал Набокову услугу. Он был приглашен для преподавания в Стэнфорд, но пока не собирался в Америку и порекомендовал вместо себя Набокова. Это облегчало Набокову получение американской визы.
Жизнь Набоковых в Париже становилась все труднее. Саба Кянжунцев теперь ежемесячно поддерживал старого друга. В письме к дочери мать Сабы Е.С. Кянжунцева так рассказывала о визите Набокова:
«В. заходил на днях. Выглядит ужасно. Саба ему аккуратно теперь выдает по 1000 фр. в месяц (до сих пор получил 4000), но, конечно, ему этого не хватает. Теперь он получил три урока по 20 фр. К нему приходят ученики. В Америке ему обеспечена кафедра и есть вообще перспективы хорошо устроиться, но сейчас он не может ехать, так как ждет квоты».
Итак, известный в эмиграции писатель Сирин снова предлагал уроки английского — об этом среди прочих малоутешительных новостей сообщала милюковская газета. Ученики на сей раз подобрались симпатичные — иные из них стали его друзьями на всю жизнь. Один ученик, Роман Гринберг, был бизнесмен, которого литература всегда больше интересовала, чем бизнес, другая, Мария Маринель (одна из трех сестер Гутман, которые соорудили себе сценическое имя из трех своих имен — Мария, Ина и Елизавета) — музыкантша.
Приступ межреберной невралгии вскоре свалил Набокова. Вот дневниковая запись Н. Берберовой, посетившей его на рю Буало во время болезни:
«Нищая, глупая, вонючая, ничтожная, несчастная, подлая, все растерявшая, измученная, голодная русская эмиграция (к которой принадлежу и я)! В прошлом году на продавленном матрасе, на рваных простынях, худой, обросший, без денег на доктора и лекарство, умирал Ходасевич. В этом году — прихожу к Набокову: он лежит точно такой же. В будущем году еще кого-нибудь свезут в больницу, собрав деньги у богатых, щедрых и добрых евреев. (Принесла Набокову курицу, и В. сейчас же пошла ее варить.)»
Во время болезни он увидел как-то в газете фотографию шимпанзе, и тогда возникла, как он объяснял двадцать лет спустя, «первая маленькая пульсация „Лолиты“»: «Насколько помню, начальный озноб вдохновения был связан с газетной статейкой об обезьяне… Толчок не был связан тематически с последующим ходом мыслей, результатом которой, однако, явился прототип настоящей книги: рассказ, озаглавленный „Волшебник“, в тридцать, что ли, страниц». Набоков вспоминает, что герой рассказа был европеец, а «безымянная нимфетка была француженка», что герой «женился на больной матери девочки, скоро овдовел и, после неудачной попытки приласкаться к сиротке в отдельном номере, бросился под колеса грузовика. В одну из тех военного времени ночей, когда парижане затемняли свет ламп синей бумагой, я прочел мой рассказ маленькой группе друзей. Моими слушателями были М.А. Алданов, И.И. Фондаминский, В.М. Зензинов и женщина-врач Коган-Бернштейн; но вещицей я был недоволен и уничтожил ее после переезда в Америку, в 1940 году».
Позднее переводчик рассказа на английский Д.В. Набоков (сын писателя) опубликовал письмо, которым его отец сопроводил рукопись «Волшебника», отсылая ее 6 февраля 1959 года в издательство «Патнэм». Набоков пишет, что они с Верой нашли только что эту рукопись, отбирая перед отъездом бумаги для передачи в Библиотеку Конгресса.
Внимательный читатель заметит, что еще и задолго до «Волшебника» малолетние героини бесконечно волновали воображение персонажей Набокова — и Эммочка из «Приглашения на казнь», и выглядящая совершенной девочкой Магда из «Камеры обскуры». Не будет вовсе уж фантастическим предположить, что они волновали и самого автора. Является ли такой соблазн сам по себе преступлением? Может быть, и нет, но способен привести к преступлению. Является ли он сам по себе безнравственным? Набоков скорей всего считал, что является, ибо жестоко казнил своих героев, преступивших черту. Он сравнивал как-то Льюиса Кэрролла и Оскара Уайлда, имевших «отклонения» от так называемый «сексуальной нормы»: Уайлд кончил жизнь в тюрьме, а Кэрролл, напротив, вошел в историю литературы как лучший друг английских детишек. Пренебрегши стыдливостью ханжеских времен и традиционной, придерживаясь выражения Набокова, русской «чопорностью», мы могли бы продолжить этот список. Трагически кончил жизнь наш Чайковский, зато в дальнюю, плодотворную дорогу увело это ощущение собственной «ненормальности» и Пржевальского, и Миклухо-Маклая.
В предисловии к «Волшебнику» Дмитрий Набоков замечательно пишет о пристрастии отца к узорам, которые он, бывало, обводил карандашом на салфетке где-нибудь за столом в Монтре, соединяя их во все более причудливые узоры. Дмитрий Набоков считает, что нечто подобное («в более широком смысле») лежало в основе набоковского художественного синтеза.
«Отклонения вообще, а физические и психологические в частности, были одним из многих источников, питавших художественную фантазию Набокова, — пишет Дмитрий Набоков, — Преступная педофилия героя — так же, как позднее та же самая черта у Гумберта, в другом произведении и в другой обстановке; как злодейская одержимость Германа в „Отчаянии“, как сексуальные отклонения, которые представляют один из элементов „Бледного огня“ и других произведений; как безумие шахматиста Лужина и музыканта Бахмана; как уродство Картофельного Эльфа и сиамских близнецов в „Двухголовом чудище“ — все это находим мы в числе тем, использованных Набоковым в целях творческого преображения».
Герой «Волшебника», по наблюдению Д. Набокова, с самого начала обречен. Однако и он тоже (как он ни отвратителен) — он тоже мечтатель, он тоже без конца анализирует свои душевные движения.
Несмотря на его цинизм, в нем проскальзывают и человеческое сострадание и нормальные отцовские чувства, да и сам он, по мнению Д. Набокова, способен вызвать сострадание. Как безумный король, он живет в своем собственном, особом, поэтическом измерении и в этом смысле напоминает, по мнению Д. Набокова, других набоковских монархов — некое подобие прокаженного Лира, живущего в своем сказочном уединении у моря «с маленькой Коделией» («Королевство у моря» — так Набоков озаглавил вначале роман «Лолита»), Однако отцовское вытесняется в герое «Волшебника» инфернальным, зверь одерживает верх.
Дмитрий Набоков пишет о «множественности уровней» рассказа, о нарочитой размытости многих зрительных впечатлений и обо всем сложнейшем комплексе средств выражения. Перевод этого рассказа на английский был задуман сыном писателя как образец переводческого отношения к текстам Набокова, как урок «переводческой этики».
Русский «Волшебник» появился в печати совсем недавно — сперва в мичиганском альманахе в США, потом в санкт-петербургской «Звезде». Среди первых откликов на эту публикацию была статья нью-йоркского критика Петра Вайля в московской «Независимой газете» (3 окт. 1991.). Вайль пишет, что «Набоков мог стать культовой фигурой Запада на полтора десятка лет раньше, ибо хотя „Волшебник“ не столь необходимо подробен, как „Лолита“, зато он более тонок и изящен. А в откровенности, прямоте, эмоциональном напоре пра-Лолита свою последовательницу, пожалуй, превосходит».
А главное — «Волшебник», по мнению Вайля, сексуальнее «Лолиты»:
«В литературе, на любом языке, не много столь эротических текстов… Набоков… сумел приспособить нашу целомудренную словесность для передачи абсолютно непристойных мечтаний сорокалетнего педофила. Нет ничего эротичнее во всех русских мечтах и русских текстах. При этом целомудрие не оскорблено…»
Главное, отмечает Вайль, тема преступления и наказания в «Волшебнике» явлена «особенно отчетливо и даже лапидарно: согрешил — будешь наказан».
Сравнивая наказанного смертью героя «Волшебника» с наказанным за похоть героем стихотворения «Лилит», Вайль заявляет, что «чувство Волшебника — это любовь, конечно».
«Произнеся это слово, — продолжает Петр Вайль, — мы переводим повесть в иной ряд, ставя рядом с великими книгами о любви, наказанной смертью: в тот, где размещаются „Ромео и Джульетта“ и „Анна Каренина“. И тогда возникает новая эмоция: за любовь убивать нельзя, если она — настоящая любовь. Похоже, „Волшебник“ про это, в отличие от „Лолиты“…»
Петр Вайль считает, что «по взрывному… нравственному пафосу, по скрытой нравоучительности, по явному любованию грешником и безжалостной расправе с ним „Волшебник“ — вещь русская». Критик утверждает, что автор «Волшебника» предстает более зрелым, усталым, морализирующим, чем автор «Лолиты», и это «запутывает набоковскую линию в нашей словесности, и без того причудливую и диковинную».
Упоминание о чтении «Волшебника» в парижский вечер, когда ради светомаскировки парижане прикрывали источник света синей бумагой, — одна из немногих подробностей военного времени, которые мы находим у Набокова.