ЗАБЫТЬ ЭТОТ ГОД…

ЗАБЫТЬ ЭТОТ ГОД…

В конце марта в Берлине стало известно о предстоящем приезде Милюкова, старого соратника по партии и кадетского вождя. Милюков тогда все дальше уходил влево. К оправданию сталинизма он, правда, пришел только в глубокой старости, перед самой смертью, во время войны (а может, и в результате войны) и в предсмертной своей статье написал, что любые зверства и «методы» могут быть поняты в свете сопротивления фашизму, оказанного Советским Союзом. Эти кровавые «методы» в пору европейского военного краха показались умирающему политику лишь хитрыми, но вполне оправданными ходами чужой неведомой ему стратегии. Впрочем, в марте 1922 года до этих старческих признаний было еще далеко. В зале Берлинской филармонии Милюков намерен был выступить с лекцией «Америка и восстановление России».

Одновременно с этой лекцией на Ноллендорфплатце, в ресторане, носящем по иронии судьбы название «Красный дом», проходил съезд русских монархистов, в котором приняли участие и немецкие монархисты (сбывалась мечта Федора Винберга о монархическом единстве). На совпадение это поначалу, кажется, никто не обратил внимания.

Для сотрудников кадетского «Руля» приезд Милюкова был событием непростым. «Руль» не мог промолчать, хотя пути набоковского и милюковского крыла партии разошлись бесповоротно.

«На устроенном в Париже съезде, — вспоминал позднее Гессен, — он и Набоков скрестили шпаги… Тем не менее утром этого рокового дня Набоков встретил меня в редакции вопросом: „Как Вы думаете, уместно ли напечатать это приветствие Павлу Николаевичу?“ — и протянул мне два узеньких листочка, исписанных его изящным, заостренным уверенным почерком…».

«…Наша полемика, — писал благороднейший из противников Милюкова, — не мешает нам искренне приветствовать выступление в Берлине одного из крупнейших, авторитетнейших русских деятелей… И мы сегодня хотели бы думать не о том временном и преходящем, что нас разъединяет, а о тех наших общих целях и стремлениях, которыми мы были так крепко спаяны в прошлом, — и которые остались неизменными».

Заметка «К приезду П. Н. Милюкова» была напечатана без подписи, и Гессен, отправляясь на свидание с Милюковым, взял с собой свежеотпечатанный номер. Прочитав заметку, Милюков, однако (как сообщает Гессен), «остался непреклонен: „Нет, И.В., примирение невозможно. Вам удавалось удерживать Набокова рядом с собою до революции, но она вырыла глубокую пропасть, и мы оказались на противоположных краях ее“».

Лекция состоялась в назначенный час. Никто из семьи Набоковых не решился подвергнуть себя этому скучному испытанию. Владимир Дмитриевич сказал, что он должен пойти, чтобы представить Милюкова берлинской аудитории. Елена пришила отцу пуговицу на пиджак. Владимир Дмитриевич уехал один…

Власти все же предвидели возможность скандала. Милюков недавно объявил о своем убеждении, что новая Россия обойдется без царя, тем самым еще раз обнаружив свою масонскую сущность. Так что в первом ряду сидел переодетый полицейский агент. Однако лекция прошла без происшествий. По воспоминанию Гессена, «Милюков, как всегда спокойно и уверенно излагал… мысли свои». Послышались аплодисменты. Докладчик сказал, что после перерыва он ответит на вопросы публики, и сошел с эстрады. Набоков обернулся к Каменке и спросил, отчего его друг не аплодирует. И тут раздался первый выстрел. «Лысый блондин с неприятным лицом дегенерата», как писал репортер, что-то бормоча, палил в Милюкова с пяти шагов и не мог попасть. Это был Петр Шабельский-Борк. Пока агент в штатском размышлял, куда ему спрятаться (в конце концов бедняга тоже был ранен беспорядочной стрельбой), Набоков бросился на террориста и схватил его за руку. Загремели выстрелы. Оба повалились в проходе на пол. Появился еще один террорист. Это был автор нежных пошлостей о туберозах Сергей Таборицкий. Выпустив несколько пуль в спину лежащего Набокова, он стал истерично кричать о мести за царя, о жидо-масонах и люциферстве. Впрочем, все это уже не имело никакого значения. Набоков был мертв…

«Для меня назначались эти пули, — писал в тот вечер Милюков, — но я жив, а ты лежишь без дыхания. Маленькая красная точка под сердцем, две таких же на спине. Три пули, выпущенные безумным фанатиком, — вот все, что было нужно, чтобы разбить тонкий изящный сосуд из драгоценного сплава и превратить в недвижную массу.

А всего за несколько минут мы так дружно встретились после политического разрыва… Мы поцеловались. Кто мог думать, что твой поцелуй будет прощальный?»

Кто мог думать? В то утро Набоков написал о «временном и преходящем», что их разъединяет. Может, он ощутил уже в тот миг временность и преходящесть земного существования: это был тонко чувствующий человек…

Есть несколько газетных отчетов и мемуарных записей, рассказывающих о том, как ловили убийц, били их и волокли к полицейской машине. Федора Винберга, руководившего «операцией» из зала, никто не заметил. Впрочем, позднее он присутствовал на суде.

Гессен, приехав, увидел уже «спокойно-серьезного» Милюкова, раненного в ногу и ошалевшего от горя Каменку, тяжело-неподвижного Набокова на полу у стены… Теперь предстояло самое трудное — сообщить семье.

Позднее В.В. Набоков написал немало страниц, навеянных событиями этого самого страшного дня своей жизни, однако он избегал говорить об этом с кем бы то ни было, тем более с репортерами и биографами. Брайан Бойд приводит в своей книге дневниковую запись Владимира Набокова за 28 марта 1922 года. Вот она, эта удивительная и страшная запись…

«28 марта. Я вернулся домой около 9 часов вечера, проведя райский день. После ужина я сел на стул возле дивана и раскрыл томик Блока. Мама полулежа раскладывала пасьянс. В доме стояла тишина — сестры уже спали. Сергея не было дома. Я читал вслух эти нежные стихи об Италии, о сырой, благозвучной Венеции, о Флоренции, подобной дымному ирису. „Как это великолепно, — сказала мать, — да, да, именно так: "дымный ирис"“. Потом в прихожей зазвонил телефон. В этом ничего необычного не было, я просто был недоволен, что пришлось прервать чтение. Я подошел к телефону. Голос Гессена: „Кто это?“ „Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович“. „Я звоню, потому что… Я хотел сказать тебе, предупредить тебя…“ „Да, я слушаю“. „С твоим отцом случилось ужасное“. „Что именно?“ „Совершенно ужасное… за вами пошла машина“. „Но что именно случилось?“ „Машина уже идет. Отоприте внизу дверь“. „Хорошо“. Я повесил трубку, поднялся. Мать стояла в дверях. Она спросила, и брови ее вздрогнули: „Что случилось?“ Я сказал: „Ничего особенного“. Голос мой был сдержан, почти сух. „Скажи мне“. „Ничего особенного. Дело в том, что отца сшибла машина и поранила ему ногу“. Я пошел через гостиную, направляясь к себе в спальню. Мать шла за мной. „Умоляю, скажи мне“. „Не нужно беспокоиться. Они сейчас заедут за мной…“ Она и верила мне и не верила. Я переоделся, переложил в портсигар сигареты. Мысли мои, все мои мысли как бы стиснули зубы. „Сердце мое разорвется, — сказала мать, — оно разорвется, если ты что-нибудь скрываешь“. „Отец поранил ногу. Гессен говорит, это довольно серьезно. Вот и все“. Мать всхлипнула, опустилась передо мной на колени. „Умоляю тебя“. Я продолжал успокаивать ее как умел…

Да, мое сердце знало, это конец, но что же все-таки случилось, оставалось неизвестным, и пока я этого не знал, могла еще теплиться надежда. Почему-то ни я ни мама не связали сообщение Гессена с тем, что отец пошел в тот вечер на лекцию Милюкова, и не подумали, что там могло случиться что-нибудь. Отчего-то мне припомнился весь этот день: когда мы ехали со Светланой в поезде, я написал на затуманенном стекле вагона слово „счастье“ — и от буквы потекла вниз светлая дорожка, влажный узор. Да, мое счастье утекло…

Наконец машина подъехала. Вышли Штейн, которого я никогда раньше не видел, и Яковлев. Я открыл дверь. Яковлев вошел за мной, придержал меня за руку. „Соблюдайте спокойствие. На собрании стреляли. Ваш отец был ранен“. „Тяжело?“ „Да, тяжело“. Они остались внизу. Я пошел за матерью. Повторил ей то, что я слышал, зная про себя, что они смягчили случившееся. Мы спустились… Поехали…

Это ночное путешествие помнится мне как нечто происходившее вне жизни и нечто мучительно медленное, как те математические головоломки, что мучают нас в полусне температурного бреда. Я смотрел на огни, проплывавшие мимо, на белеющие полосы освещенной мостовой, на спиральное отражение в зеркально-черном асфальте, и мне казалось, что я каким-то роковым образом отрезан от всего этого — что уличные огни и черные тени прохожих — это лишь случайные видения, а единственным отчетливым, и веским, и единственно реальным на целом свете было горе, облепившее меня, душившее меня, сжимавшее мне сердце. „Отца нет на свете“. Эти четыре слова грохотали в моем мозгу, и я пытался представить себе его лицо, его движения. Вчерашний вечер был такой счастливый, такой нежный. Он смеялся, он стал бороться со мной, когда я хотел показать ему боксерский захват. Потом мы все отправились спать, и отец раздевался в своей комнате, по соседству с моей. Мы беседовали с ним через раскрытую дверь, говорили о Сергее, о его странных, противоестественных склонностях. Потом отец помог мне уложить брюки под пресс, вытащил их, отвинчивая болты, и сказал, улыбнувшись: ему б было не по себе. Я присел в своей пижаме на ручку кресла, а отец чистил, сидя на корточках, свои ботинки. Мы говорили об опере „Борис Годунов“. Он пытался вспомнить, как и когда вернулся Ваня после того, как отец его отослал. И не мог вспомнить. Потом я лег в постель и, слыша, что отец тоже собирается лечь, попросил его дать мне газеты, он передал их в щель полуоткрытой двери — и я даже не видел его руки. И я помню, что газетные листы продвигались так устрашающе призрачно, точно они сами входили в щель… А на следующее утро отец отправился в „Руль“, когда я еще спал, и я больше его не видел. И вот теперь я покачивался в закрытой машине, сияли огни, янтарные огни, дребезжали трамваи, и путь был таким долгим, долгим, а улицы, которые, сверкая, пробегали за окном, казались незнакомыми…

Наконец мы приехали. Вход в филармонию. Гессен и Каменка идут через улицу нам навстречу. Они подходят. Я поддерживаю мать. „Август Исаакович, Август Исаакович, что случилось, скажите мне, что случилось?“ — спрашивает она, цепляясь за его рукав. Он всплеснул руками. „Случилось ужасное“. Он рыдает, он не может договорить. „Значит, все кончено, все кончено?“. Он молчит. Гессен тоже молчит. Зубы их выбивают дробь, они прячут взгляд. — И мать поняла. Я думал, она упадет. Она откинула голову и пошла, глядя прямо перед собой, протягивая руки навстречу чему-то невидимому. „Значит это?“ — тихо повторила она. Как будто она все уже обдумала. „Как это может быть?“ и потом: „Володя, ты понял?“ Мы идем по длинному коридору. Через открытую боковую дверь я увидел зал, где в одно из мгновений прошлого случилось это. Некоторые стулья там были сдвинуты, Другие валялись на полу… Наконец мы вошли в какой-то холл; люди толпились вокруг; зеленые мундиры полицейских. „Я хочу видеть его“, — монотонно повторяла мать. Из одной двери вышел чернобородый человек с перевязанной рукой и пробормотал, как-то растерянно улыбаясь: „Видите ли, я… я тоже ранен“. Я попросил стул, усадил мать. Люди растерянно толпились вокруг. Я понял, что полиция не пустит нас в ту комнату, где лежит тело. В этой комнате человек, в которого стрелял один из этих сумасшедших, бодрствовал всю ночь. Я мгновенно представил себе, как он стоит над телом, сухой, розоватый, седоволосый человек, который ничего не боится и ничего не любит. И вдруг мать, сидевшая на стуле посреди этого вестибюля, заполненного незнакомыми, растерянными людьми, начала громко рыдать, издавая какие-то неестественные стоны. Я прильнул к ней, прижался щекой к ее трепещущему, пылающему виску и прошептал ей только одно слово. Тогда она начала читать „Отче наш…“, и когда она закончила, то словно окаменела. Я понял, что нам незачем больше оставаться в этой безумной комнате».

Они еще долго были в этом оцепенении (из которого Елена Ивановна так, мне кажется, никогда и не вышла), а друзья Владимира Дмитриевича занялись грустными хлопотами похорон. Почта приносила вороха траурных телеграмм — все видные люди русского зарубежья выражали свою скорбь, говорили о невосполнимой утрате, которую понесла Россия. Этот человек олицетворял ее совесть в пору кишиневского погрома, «кровавого воскресенья», процесса Бейлиса и смертных казней; он работал над созданием самого демократического в мире избирательного закона. «За свою революционную деятельность Владимиру Дмитриевичу пришлось немало претерпеть от насильников слева, — писал товарищ по кадетской партии, — Горшую участь приготовили ему насильники справа». Куприн, Бунин, Мережковский писали о своем горе. «Ему не надо было казаться, — писали о нем. — Не нужно было подчеркивать своих дарований. Столь много их было, так ярко и неизменно светились они, что всякий — даже политические противники — невольно поддавались чарам природы, так щедро взыскавшей своего избранника». Телеграмма из «Современных записок»: «Россия потеряла одного из лучших своих сыновей». Но точнее всех, наверно, сказал об этой русской утрате Иван Бунин: даже если Господь пошлет в будущем «новой» России самые щедрые блага, когда еще снова увидит она Набоковых? (Пришел день — бушуют стотысячные демонстрации на улицах русских городов, неделями заседают парламенты, а Набоковы — строители государства, где они?) Бунин писал, что скорбь в те дни разделяла с ним вся русская эмиграция. Но это было, конечно, не так. На задворах черносотенной эмиграции был в тот день праздник. Незадолго до берлинского убийства в истерзанной распрями русской церкви произошел новый раскол. Митрополит эмигрантской церкви Евлогий не пожелал сделать Зарубежную православную церковь орудием политических распрей и рупором самых неистовых правых сил. Тогда в Сремских Карловцах, в Югославии, возникло еще одно ответвление православной церкви, так называемая Карловацкая церковь. Ее деятели и нынче зовут к ненависти, возвещая на страницах правой печати угрозу масонского нашествия, которое, по словам первоиерея владыки Виталия, «пострашнее, чем Гитлер»: оно и естественно, так как Гитлер был к этой церкви вполне благосклонен. У истории, как видите, нет ни конца ни начала… В те же мартовские дни из кругов «карловацкого синода» и персонально от генерала Батюшина последовал окрик: по «жиду» Набокову панихиду не служить!

Митрополит Евлогий, отказавшись стоять навытяжку перед генералами от карловацкого православия, отслужил по убиенному панихиду — сперва в бывшей посольской церкви в Берлине, потом в Тегеле, где на маленьком кладбище и был похоронен В.Д. Набоков.

Позднее состоялся суд над убийцами. Их ждало на суде радостное открытие: они узнали, кто был ими убит. У них появилось законное сознание, что убийство было не таким уж случайным (как не вовсе случайными оказались жертвы сталинских «слепых» репрессий: злодеи убивают лучших). Выяснилось, кто были подсудимые. Молодые русские офицеры Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий служили на Кавказе. Немцы предложили им уйти с ними во время своего отступления в гражданскую войну, и они ушли, ибо главную ставку делали на немцев. Мать Петра Борка была богатая помещица, член «Союза русского народа» и «братства Михаила Архангела», автор книги «Сатанисты XX века». Перед убийством оба не работали и жили в убогом мюнхенском пансиончике (кто-то дал им деньги на дорогу до Берлина). В момент убийства они были пьяны (кто-то привел их в зал филармонии, дал деньги на выпивку). Руководил акцией полковник Федор (Теодор) Винберг, сидевший в зале, — сын генерала, активный черносотенец и член «Братства Михаила Архангела». Связь его с мюнхенскими монархистами и Альфредом Розенбергом ни для кого не была тайной. Германские независимые внесли по поводу убийства Набокова запрос в прусский ландтаг. Там говорилось: «Преступление несомненно находится в связи с монархическим движением в Баварии, где русские монархисты уже пользуются благосклонностью властей, а также находится несомненно в связи с русским монархическим съездом, в котором принимают участие германские монархисты».

Полиция прикрыла съезд монархистов. Но немецкий суд отпустил Винберга: «Никто ничего не нашел». Через два месяца был убит Вальтер Ратенау. Потом Гитлер жег книги и завоевывал мир. При Гитлере вышел досрочно из тюрьмы Петр Шабельский-Борк и получил пенсию героя от ведомства Альфреда Розенберга — вместе с заданием организовать русское фашистское движение. Вышел и Сергей Таборицкий, стал правой рукой генерала Бискупского, ведавшего при Гитлере делами русских эмигрантов. Тут уж и Набокову-сыну (в ту пору знаменитому эмигрантскому писателю) пришлось бежать из Германии. И вот не так давно в московской книге В. Лаврова о Бунине среди прочих черносотенных перлов невежества, без всякой связи с сюжетом, появляются убийцы В.Д. Набокова — два славных бесшабашных парня, измученных тоской по родине, которые от этой якобы тоски пили, гуляли и «стреляли друг в друга». Словно В.Д. Набоков стал бы стреляться с «недуэлеспособным» Таборицким…

***

— Во время войны я была в Праге, — начала свой рассказ Елена Владимировна Сикорская-Набокова, та самая, что пришила новую пуговицу на пиджак отцу, уходившему на лекцию Милюкова. Та самая Елена, в которую был влюблен когда-то кузен Ника, будущий композитор. Любимая сестра Владимира Набокова-Сирина…

В открытое окно доносится приглушенный шум женевского полдня. Мы говорим о 1922-м, о Володе, об их отце…

— В Праге мне как-то в войну понадобилась справка о расовой полноценности…

— Да, слышал уже, князю Дмитрию Алексеевичу Шаховскому, тогда уже отцу Иоанну, тоже пришлось доставать такую справку.

***

— У них было в Берлине какое-то бюро по делам эмигрантов, которое выдавало справки… Зачем-то она была нужна…

— А как же без справки? И без полноценности? Мы к этому привыкли в России.

— Вот мне и прислали из Берлина такую справку. А под ней стояла подпись… убийцы моего отца…

— Ясно. Мы им всегда всем были обязаны…

***

Шла пасхальная неделя, праздник воскресения из мертвых. Набоков без конца повторял про себя и поверял бумаге слово, которое он шепнул тогда матери в безумном холле Берлинской филармонии. Воскресение. А может, Господь. Это было единственное, что могло спасти их сейчас, в ликующую весеннюю пору черного отчаяния. Надо верить в воскресение близкого человека. Разве он умер, если он все время с тобой? Если ты собеседуешь с ним ежечасно? Это «сладчайшее „воскресни“» появляется в стихах, написанных в те пасхальные дни:

Но если все ручьи о чуде вдруг запели,

но если перезвон и золото капели —

не ослепительная ложь,

а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни»,

великое «цвети», — тогда ты в этой песне,

ты в этом блеске, ты живешь!..

«Ты живешь» — заклинает он отца в своих стихах, а позднее и в каждом своем романе. Близкие не покидают нас. Они живут в нашей памяти, и память эта всесильна. Чудо существует. Набоков живет верой в чудо — один из самых верующих писателей на свете. Конечно, вера его мало-помалу трансформируется. Она становится тайной. Он до крайних пределов развивает теперь в себе эту самую английскую скрытность, которой в кембриджские годы попрекал англичан. «Он на тебя так взглянет, словно ты в церкви рассвистался». Именно такой взгляд ловил на себе в поздние его годы репортер, дерзнувший спросить: «А вот, когда ваш отец был убит…» Позднее, упоминая свои стихи о Боге, он сочиняет (мало, впрочем, кого обманувшую) фразу насчет «византийской образности», ибо считает, что обнаруживать «мысли такие непристойно», в той же степени, что и свистеть в церкви. Тайна души обнаруживается в стихах и романах, но никогда — за их рамками. Порой же она скрыта и от стихов:

Эта тайна та-та, та-та-та-та та-та,

а точнее сказать я не вправе.

Исследователи, ухитрившиеся разгадать самые хитроумные ребусы из романа «Ада», так и не расшифровали эти восемь слогов. Но религиозность этого замечательного писателя не оставляет сомнений…

В ту весну и в то лето, впрочем, он еще ни из чего не делал тайны. Он был открытым, почти распахнутым, изливая в стихах свое чувство общения с Богом («Мой Бог и я — мы лучше знаем…»), свою веру в приход утра, когда «огненный промчится вестник», когда «он протрубит, дыханьем расплавляя чаши неупиваемых обид». Свою любовь к «сокровищницам Божьим», к «Божьим звездам». Он чувствовал себя неподкупным «рыцарем из рати Христовой» и верил, что в конце пути, когда он придет с заплатанным узелком к вратам рая, старый рыбак Петр, на ладони которого «каждый изгиб пахнет еще гефсиманской росою и чешуей иорданских рыб», этот плешивый привратник рая улыбнется и пропустит его, поэта, в рай, а ему непременно нужно туда, ибо там его любимый отец…

Нелегко ему было пережить ту весну. Анонимный автор писем, адресованных другу набоковской семьи А. Тырковой, писала в те дни о Владимире-младшем: «Он, бедный, тяжелее всех переживает потерю… Жаль мне его, беднягу. С матерью он такой нежный, ласковый, бодрый, но иногда вырывается и стон…»[8] Помогли новые обязанности, необходимость сдать экзамены в Кембридже: он сдавал французскую литературу и философию, русскую историю и литературу… Перед каждым экзаменом он смотрел «на портрет отца, как на икону» («и я знал, что он помогает мне»).

Экзамены были сданы успешно, с Кембриджем покончено. Набоков, подводя итоги, писал про последний год учебы: «Кропотливая реставрация моей, может быть, искусственной, но восхитительной России была наконец закончена, т. е. я уже знал, что закрепил ее в душе навсегда». Он сожалел, правда, что потратил толику этого своего богатства на последнем экзамене в Кембридже, где «едва ли не самым замысловатым вопросом было предложение описать сад Плюшкина, — тот сад, который Гоголь так живописно завалил всем, что набрал из мастерских русских художников в Риме». Ему, конечно, очень понравился этот вопрос, он тоже, подобно Гоголю, нагружал кладовые своей памяти упоительными словами и деталями, из которых лишь каких-нибудь два-три года спустя начал возводить свои литературные замки… В этих признаниях, кстати, и содержится ответ на утилитарный, вполне советский вопрос — на кого же он все-таки учился в университете, занимаясь старой французской и русской литературой, ихтиологией, энтомологией, теннисом, боксом, футболом? Ответ прост: он учился на писателя Сирина.

Добросовестный Б. Бойд дает в своей книге реестр всего, что успел написать и напечатать Набоков за три кембриджских года. Реестр внушительный: статья про крымских бабочек в журнале «Энтомология», два стихотворения, написанных по-английски, виртуозный перевод Роллана с французского, переводы английской поэзии, первый русский рассказик, первый очерк, первая драма в стихах и, конечно, русские стихи. Стихи, стихи, стихи…

Прежде чем покинуть вместе с нашим героем Коледж Святой Троицы, следует напомнить очень важный для писателя Сирина-Набокова эпизод. Однажды к нему прибежал Петр Мрозовский и принес ему парижскую новинку — роман Джойса «Улисс». Для литературы, особенно европейской, 1922 год значителен именно этим событием. 2 февраля, в день сорокалетия Джеймса Джойса американка Сильвия Бич, владелица очаровательной книжной лавки «Шекспир и компания», той, что напротив Нотр-Дам, на набережной Сены (я и сам немало часов провел в ней, листая книги в пропыленном салончике на втором этаже), вручила имениннику подарок — издание его «Улисса». Как утверждает критика, это был самый новаторский и самый значительный роман века, Целая галактика новых приемов и словесных трюков. Надменный, неистовый, разухабистый, нежный, лиричный роман, который то ли кончается, то ли просто оборван на монологе Молли Блум. Этим-то монологом и наслаждались Мрозовский с Набоковым, чего и вам, мой читатель, искренне желаю. Набоков до конца своих дней считал, что это и есть самое лучшее, упоительнейшее чтение. Он заявлял, кстати, что у Джойса был наш, русский предшественник — Андрей Белый. Джойс семь лет сочинял эту книгу, где каждая глава написана новым стилем, где рассказчиков много и они не всегда опознаваемы, а присутствующий неизменно автор редко признается в том, что он здесь. После Пруста, считавшего, что единственный наш рай — это потерянный рай (строки об утраченном рае русского детства многократно повторяются у раннего Набокова), Джойс становится любимейшим писателем и одним из учителей Набокова, который, как вы, наверно, уже отметили, долго учился и вовсе не начинал с шедевров.