30 Ноября.
30 Ноября.
Переход к трудовой повинности: мы ругаем немцев, а вся война показывает, что делаем, в сущности, то же самое: газы, принуждение к труду и проч.
Но иногда представишь себе, что кончилась война, и становится нехорошо: люди... Гриша и проч., все будут жить по-старому.
Будни ужаснее войны: война — торжество будней, праздник серого человека.
-343-
Государственная кухня. Задача: на всю Россию сварить одну кашу. А Россия знать ничего не хочет. В России только и ждали, как бы получше пожить. Теперь время, когда с рабочим человеком говорить стало невозможно. Работник в деревне и машинистка в бюро. Теперь господа стали поварами, а общество — ворчливым хозяином.
Строй господ и рабов. Если я занимаю в каком-нибудь министерстве порядочное место, например, столоначальника, то я являюсь полным господином нижестоящих лиц, но лицо выше меня стоящее, например, начальник отделения, может смять мою бумагу и швырнуть в корзину. Словом, поступив на государственную службу, я должен совершенно отрешиться от своей воли.
Так говорил столоначальник. Ему возражала барышня, только что поступившая на должность делопроизводителя по вольному найму: «Никогда я не отдам своей воли, если это будет против моей совести. — Против совести тут никогда ничего и не бывает: вас никто не будет заставлять мошенничать, красть, брать взятки и пр. Дело обстоит так, что совести вашей не коснутся, а воля ваша будет связана. — Теперь даже на фронте стараются развить в человеке личный почин. — То на фронте. А у нас совесть и все личное остается при себе для домашней жизни, все же остальное берет государство. — Двойная бухгалтерия. — Совершенно верно: двойная. А вы как думали? — А если вся система ведет к подлости, к разрушению государства, моей родины? — Пусть ведет. — Принципиально... — Принципиально вы ничего не должны иметь против, и вы будете существовать вдвойне: как лицо государственное будете делать подлость, как лицо частное обладать всеми добродетелями частного лица. — Не согласна. — Тогда не служите».
Начальник нашего отдела совсем не имеет образа и подобия чиновника и, как я теперь начал разбираться в этом, думаю, что двигался он по службе в силу известного диссонанса со средой, как движется в литературе, например, неправильная, но живая фраза. Наш отдел, как и всякий от
-344-
дел, занимается сочинением писем, отношений, докладных записок по поводу различных доходящих до нас фактов жизни. В большинстве случаев мы что-нибудь просим для жизни у ближайшего ведомства, и нам часто дают, потому что мы пишем, подобно существу нашего начальника, диссонансами. Вот он несет к моему столу телеграмму и говорит мне: «Напишите-ка, голубчик, письмо министру, да так, чтобы прямо этого мерзавца за жабры». Или так: «Отправьте-ка его к Иисусу!»
Напишешь ему бумагу с «жабрами» и всякими его «Иисусами», а он потом подчистит резинкой и вставит от себя что-нибудь еще поярче.
«Никогда не видал такой безграмотной бумаги!» — сердито скажет министр, а сделает по-нашему, потому что мы действительно ухватили жизненный факт за самые жабры.
И я даже думаю, что крупные чиновники моего начальника даже побаиваются, робеют, как робеют, например, всегда члены комиссий, когда входит член Государственной Думы: что-то со стороны от жизни, той непонятной и страшной жизни, где все возможно.
Этим был и силен наш начальник, этим двигался и так он дошел до известного предела чисто деловой жизни, еще один шаг — и он товарищ министра, а там и министр. На днях освободилось место товарища министра, сегодня мы пришиваем к делу письмо министра с приглашением нашего начальника на чашку чая.
У нас это бывает: пришиваем и не такие письма. Все личное для нашего начальника исчезает, как только он входит в свой деловой кабинет. Синий карандаш его гуляет по всем безразлично бумагам с отметкой существа дела и числа входящей. А если в это время нужно, необходимо что-нибудь написать ему домой по семейным делам, то он напишет свое совершенное уважение жене и, случалось, в числе входящих видеть помеченное его рукой письмо его жены с просьбой купить после службы керосиновые лампы. Так попало в регистратуру и письмо министра: он приглашает на чашку чая, и мы очень заволновались. Кроме одного солидного настоящего чиновника, мы все были новые люди, непокорные, никогда не служившие,
-345-
и при настоящем чиновнике нам было бы служить невозможно. Переход нашего начальника в другое ведомство грозило для нас увольнением, и обсуждение этого вопроса у нас приняло живую личную окраску.
— Ему надо отказаться! — говорила барышня-делопроизводитель по вольному найму.
— Почему? — возражал штатный столоначальник, — со своим знанием дела и жизни он может принести много пользы.
— Потому что место товарища министра требует известной политической физиономии.
— И думаете, он ее не примет?
— Нет, не примет.
— Вы так думаете? Почему?
И он принялся объяснять барышне, что теперь требуется деловое министерство без всякой политической окраски, нужно приносить пользу и только пользу.
Барышня-делопроизводитель упорно возражала, что требуется министерству политическое, и начальник наш не может принять такое место по убеждению, по совести.
— Вы говорите, по совести, — возражает столоначальник, — при чем тут совесть? Мы говорим о вопросах государственных, а не о совести. Тут диктует необходимость. Если я, например, занимаю [должность] столоначальника, я полный господин моих подчиненных, но лицо выше меня стоящее, начальник отделения, может снять мою бумагу и швырнуть в корзину. Словом, поступив на государственную службу, я должен совершенно отказаться от своей воли.
Барышня спорила:
— Никогда я не отдам своей воли, если это будет против моей совести.
— Против совести тут никогда ничего не бывает: вас никто не будет заставлять мошенничать, красть, брать взятки, дело обстоит так, что совести вашей не коснутся, а воля ваша будет связана.
— Теперь даже на войне у солдат дорожат личным началом.
— То на войне.
— А у нас совесть, как все личное, остается при себе, для домашней жизни, все же остальное [берет] государство.
-346-
— Двойная бухгалтерия: личное и государственное.
— А вы что думаете?
— А если вся система ведет к разрушению моей родины.
— Пусть ведет: по совести вы останетесь прекрасным человеком.
— Принципиально...
— Принципиально вы ничего не должны иметь. Вы существуете вдвойне, как личность государственная и как личность частная. Как личность государственная, наш начальник сделает очень полезное дело, если станет товарищем министра, а как частное — это его дело.
Барышня молчала и крутила бумажную шпильку вокруг пальца, сгибала и разгибала, опять закручивала и думала. Вероятно, ей, новой здесь, представлялось кошмаром это существование вдвойне, как частного лица и как чиновника. И кошмар не в том одном, что выходило положение драматическим, а что в этом было что-то будничное, естественное, было, напротив, отрицание всякой драмы. А шпилька все гнулась и гнулась. Ах, эта казенная бумажная шпилька! До сих пор не знаю, из какого металла они делаются. Вы их никогда не видали? Это совсем маленькие, самые маленькие и необходимейшие, как чиновник, величиной не больше ногтя указательного пальца. Чиновника этого гоняют на все виды услуг, и все совершенно не подозревают, что у него есть какая-то своя личная жизнь. В раскладывании бумаг, пришпиливании, в размышлении о своем личном, разогнулась эта шпилька, и она вдруг становится необычайно длинной, не меньше всего указательного пальца. Тогда уж не превратишь всю ее в прежнее состояние, она начинает жить как длинная. Злитесь, гнете во все стороны — ничего не выходит. И однажды, проходя через мост по Неве, сгибая и разгибая, вы вдруг понимаете личную жизнь этой шпильки, эту ее несгибаемость — личная жизнь, эластичность, тогда вы швыряете ее в реку и освобождаетесь.
Барышня, разгибая и сгибая шпильку, говорит:
— Давайте спорить, что наш начальник не примет места.
— Давайте, что примет.
-347-
Входит начальник в отличном расположении духа. Осторожно спрашиваем:
— Вы выдвинули бы свою кандидатуру?
— Никогда!
— Но почему? — спрашивает столоначальник.
— Это противоречит моим политическим убеждениям. Барышня швыряет разогнутую шпильку и показывает язык столоначальнику.
У нее было четыре сына и дочь, сыновья где-то служили, дочь жила при матери. Летом все съезжались, и все лето палец о палец не ударяли, не помогали старушке, и она, жалуясь вечно на судьбу хозяйки, в то же время не искала их помощи. Когда она умерла, то дети переделили имение, и каждый на своем клочке стал хозяйствовать с утра до вечера. Имение, разделенное, по-прежнему было имение, но каждая часть его жила теперь отдельно и носила дух своего хозяина. Каждый из участников думал теперь не о всем имении и не о ближних своих, а только о себе самом и вокруг своей усадьбы насаживал отдельный сад, и когда приходили гости в эти отдельные усадьбы, они не узнавали прежнего места, прежнего имения. И чувство большого имения совсем утратилось — стали хутора. Никто не думал, не знал, что он служит одному общему имению.
Вероятно, на войне есть такие моменты, когда участвующий, вспоминая свое прежнее хозяйство, свою службу себе, удивляется, как он тогда не мог чувствовать службу общему делу. Государство — это большое имение. Во время войны внезапно рушатся перегородки отдельных хозяйств, исчезает огромный хозяйственный рычаг — свое! и заменяется — общее!
Цена — мера времени. Разврат цены: уничтожение договора и совести. Спекуляторы — те, кто следит за временем. Возмущение спекуляцией характерно для обывателя, но как серьезно возмущаться спекуляцией, если мы живем среди хозяйственного мира, главный рычаг которого есть стремление к личной выгоде! Уничтожьте этот рычаг - исчезнет спекуляция.
-348-
Немой колокол. Рассказывал мне один звонарь, что однажды под Ильей Пророком язык оборвался, рухнул, пробил под собою все колокольные подмостки и зарылся внизу — так вот и в моей жизни случилось: так хорошо все звенело вокруг, и вдруг все оборвалось, и я, немой, лежу у земли.
Где-то звонят, но я лежу немой, в пустоте, все оборвалось. Только есть у меня тайный друг, он такой близкий и единственный, и неприкосновенный, и неназываемый.
Стоит мне сделать усилие, сказать о нем, приблизиться к нему, как я чувствую — язык мой колокольный, стопудовый, лежит, глубоко зарывшись в землю. И если друг мой во сне хочет посетить меня, то является только в уродливом виде.
Я хотел бы звонить о самой простой человеческой радости в большой колокол. Я знаю, что и тот мой недосягаемый друг — простая земная радость, что незнаемое, неназываемое есть у всех. Мне кажется, у меня одного нет того, что у всех есть, и это предмет моей печали. И этот мир, и этот радостный мир простейшего, и печаль моя кроткая с людьми, лесами, полями моей родины.
Вот этот всем нам известный порочный круг объяснений дороговизны нашей жизни: высокие цены предметов первой необходимости промышленники объясняют вздорожанием рабочих рук, а сами рабочие свои повышенные требования справедливо объясняют вздорожанием предметов первой необходимости — земля стоит на китах, киты лежат на воде, вода на земле. Общество, печать, государственные деятели — как в поисках философского камня ежедневно дают нам картины своих усилий найти первопричину всеобщего зла.
Вокруг меня люди — каждый в отдельной беседе кажется Мининым, спасающим отечество, но стоит поговорить с другим, как узнаешь с очевидностью, что этот Минин сам вертится в порочном кругу. На дне души этого Минина вы с отвращением найдете какое-то почти естественное, законное оправдание своему бытию: во всякую войну наживаются, а такой войны не дождешься во много столетий!
-349-
Записки, найденные в подвале одного большого купеческого дома в Ельце. В этом городе много погибло культурно-ценного в процессе одичания купечества. Без сомнения, много было отщепенцев из купеческого рода, которые боролись за установление связи между этим бытом и миром. В том числе был, вероятно, и автор записок. Все знали его у нас, как большого чудака и очень странного человека, блуждавшего всю жизнь по России и даже заграницей. После смерти его родителей он возвратился в родной город и поселился у. себя в бане, а дом сдавал под квартиры. Известен он был у нас как художник, хотя ни одной картины его никто никогда не видал. Один всемирно известный художник посетил его однажды в этой бане и нарисовал его портрет. Недавно я встретил в концерте этого художника и спросил у него про нашего затворника: «Что, он талантливый был художник? — Нет, — ответил он, — как художник он не был талантливый. — И, подумав немного еще, сказал взволнованно: — Но он был гениальный, да, он был гениальный... человек-Записки представляют из себя кучу бумаг, объеденных крысами, местами все перепутаны и редко в них одна мысль перекидывается с одной странички на другую — все представляет из себя хаос мыслей, слов, наблюдений, писем адресованных, но не посланных...
По хозяйству. Весь день, как черные вороны, кружились над полем тучи, и мы их заговаривали: «не пойдет!», «обойдет!», «свалит!». Мы дошли до нахальства и прямо так, заговаривая под до того нависшими тучами, косили, не заботясь о стаскивании снопов в кучи. Так мы дошли до конца этого поля, теперь нужно бы до темноты стаскивать снопы в копны, и все поле было бы спасено от дождя. Но на той стороне и за лесом оставалось скосить еще две десятины — пустяки! из-за этих двух десятин не рисковать же всем полем. Но руки разгорелись, и косцы, не спрашиваясь нас, перешли на ту сторону. Мы уговаривали, упрашивали, приказывали, но косцы отвечали:
— Обойдет, свалит!
-350-
(Такие черные крылья...)
И продолжали косить. Громадной черной птицей раскинулась по небу туча, вечерело, темнело, накрапывал дождь, но косцы все отвечали: «Свалит, обойдет!»
И туча обошла, рожь докосили благополучно и всю сложили до ночи в копны.
Победа осталась за нами, всем стало весело, начали обычный разговор о том, нельзя ли где-нибудь достать «черного» спирту.
Мы победили, потому что нас было очень много, и все могли скосить в один день (на другой день пошел дождь), а еще потому, что нам помог счастливый случай. В душе оставалась все-таки неудовлетворенность и тоска от этого счастья, потому что счастье это было незаслуженное... больше не будет, подневольный труд кончается — как-то будет. Но все-таки весело, потому что нас было много. И так хочется дать ответ нашим врагам: вы нам не страшны, потому что etc...
В деревне, в глубоком тылу, даже не в тылу, а за всяким тылом войны, где сохранилось еще некоторое подобие прежней, обыкновенной жизни, где люди косят рожь, кормят скотину, иногда играют на гармонии и иногда ходят друг к другу в гости, — тут, конечно, люди далеко отстают от времени. Только цены — верные служанки времени — являются к нам и по-своему подгоняют отставших, вечно напоминая им о грозных событиях мировой жизни (не цена, а рынок — изменили все отношения: вежливо). Неизвестно, к добру или злу, но цена попирает все наши бывшие до сих пор законы и забирается в самую совесть. Ужасающе растет цена и особенно на труд, но к добру это или ко злу, я не знаю.
[По поводу] наших военных неудач в Восточной Пруссии: как-нибудь переждем, перетерпим. Или как во время запрещения водки.
Стоял в сахарном хвосте, весь погруженный в самую природу сахара.
«Водка и сахар, — думалось мне, — два продукта столь же близкие по своему химическому составу, по своему техническому
-351-
производству, как порох и гигроскопическая вата. Из одного и того же хлопка захочешь, и будет порох — средство для нанесения ран, захочешь, и будет вата — средство для исцеления этих ран. Точно так же — захочешь, будет водка, захочешь, и будет сахар». На этом месте, однако, моя аналогия оборвалась, мы переступили еще один шаг к сахарному магазину, и новая тема предстала мне: почему запрещение водки вызвало такой необычайный подъем общественных и государственных сил и, наоборот, запрещение сахара действует почти в равной степени в другом направлении. Вот, например, вспомнилось мне, как прошлый год во время запрещения водки крестьяне знакомого села бросились помогать семьям, пострадавшим от набора, а теперь в этом же самом селе, теперь в эпоху запрещения сахара в этом селе за вспашку у бедной семьи берут тридцать копеек за сажень, значит, восемнадцать рублей за десятину...
Маклер сводил к движению беженцев: больше беженцев, меньше товаров и наоборот. С маклерами заспорили: товары останавливаются из-за беженцев, но почему же сами беженцы останавливаются? Вот будто бы в Туле стоял вагон с беженцами целых полторы недели, и на нем было написано мелом место назначения «Тула», потом кто-то подошел к вагону, стер рукавом меловую надпись, написал «Пенза» и так вагон с «Пензой» стоял еще недели полторы.
Услыхав это, биржевой маклер совершенно забыл о своей цели разъяснить для публики общую причину задержки и вздорожания товаров. Маклер рассказал, что будто бы уже недели две стоят здесь на Николаевском вокзале в ожидании разгрузки двадцать вагонов Терещинского сахара, и это он слышал будто бы от самого доверенного Терещенки.
После этого можно себе представить, как поднялось настроение сахарного хвоста, делающего полшага в три минуты! Не было ни одного человека, кто взялся бы разбирать общее положение, исходя из веры, надежды и любви, кто сказал бы, как прошлый год...
Тысячелетняя колотушка. Собеседник уходит, оставив мне повестку на заседание Городской Думы. Мне остается
-352-
от него еще и задача — наполнить данную им формулу нашего горя содержанием. В тишине своей комнаты, в родном городе я пытаюсь обдумать жизнь своих предков-купцов. Погружаюсь в свои воспоминания, и вдруг под окном моим раздается звук колотушки. А не так давно в Петрограде я сидел в ресторане с одним знаменитым артистом. Утомленный своими путешествиями по всему свету, с каким наслаждением вспоминал он родную колотушку! Нам казалось, что это давно прошло, и никогда уж мы больше не услышим ее... тысячи лет тому назад звучала колотушка, как милы были нам воспоминания о неведомом стороже, проходящим где-то в темноте улиц под звездами. Казалось нам, тысячелетия прошли с тех отдаленных времен. И вот она, та же самая колотушка! Погруженный в свои воспоминания, как пьяный, выхожу я из своего дома и не спотыкаюсь — удивительно! — на улицу, залитую лунным светом. Я спотыкаюсь о тот же самый камень — правду. Помню, еще когда-то кто-то из моих предков-купцов говорил об этом камне: «Что в этом камне, лежит на пути, все о камень...»
Сельскохозяйственная перепись. В целях лучшего исполнения переписи уезд разделяется на участки с особой участковой переписной комиссией во главе. В состав этой комиссии входят старшины участка, представители кооперативов и лица, рекомендуемые председателем. На обязанности комиссии лежит наблюдение за ходом работ. На руках председателя будет находиться денежная сумма для выдачи авансов. Самая перепись будет произведена особо приглашенными лицами под руководством инструкторов.
Бумага заканчивалась: «Управа имеет честь просить Вас принять на себя звание председателя участковой комиссии и ввиду государственного значения переписи надеется на Ваше согласие».
Речь шла о той переписи, про которую говорил министр земледелия в своей речи в Государственной Думе. Но я этот номер газеты случайно не прочел, а потом больше не встречал статей о переписи и о присланной бумаге теперь подумал, что, вероятно, тут дело не в переписи, а в предварительной
-353-
подготовке общественных сил для организации мелкой земской единицы и вообще о начале устройства...
[Хотя я] занят добыванием средств существования, отказаться от такой деятельности я не мог и, оторвав от вспашки пара лошадку, послал в город ответ, что согласен и за честь искренно благодарю.
Не все поймут, как мог я принять на себя общественное дело, раз дело свое личное задавило меня от головы до ног. И в другое время я никогда бы не стал этого делать и осудил бы всякого, кто, не устроив свое хозяйство, самого себя, хватался бы за падающие с неба общественные дела. Но теперь трудно так отчетливо рассуждать. Так больно, так страшно жить в этой неустроенной темной России, среди населения, которое жертвует всем для государства и в то же время, как мир переделывается, другие ищут смысл — лепечет какую-то ерунду о войне (и смысле своих жертв).
Я уже около года живу так, перемещаясь с фронта в тыл все глубже и глубже. Был на фронте, в тылу первом, втором, третьем, ступенька по ступеньке спускаясь в какой-то совсем особенный мир за всяким тылом войны. Иногда я себя представляю каким-то принципиальным дезертиром: где-то за тылом ищу такой край, где одновременно с разрушением создавалось бы нечто. Люди и тут, конечно, живут для какого-то общего дела, но оно, как общее дело, им совершенно неведомо. Конечно, и там и тут государство. Но как поле ржи, все зараз обозреваемое — и поле ржи, если войдешь в него внутрь и смотришь, как тощий колос зажмура пробивает себе путь среди высоких и жирных товарищей. Жизнь в этом за тылом войны кажется совершенно противоположной общему делу. Но вот представляется: вышел на пригорок, увидел все поле ржи, все наше дело, — как хорошо! Так и мне представилось, когда я получил бумагу о деле: председательстве в местной новой России, будто вышел из тюрьмы своего дезертирства, свет увидел и от этого дела сам стал другой.
Прошло недели две, три, я не получил никакого приглашения на совещание, никакой инструкции, никакого разъяснения.
-354-
Только время от времени рабочие мне говорили, будто где-то в какой-то волости уже началось это мое будто бы дело: описывают, отбирают скот, уводят последнюю корову. Я не мог себе представить, что это та самая перепись, я не думал, что может начаться без меня, председателя. Начиналась настоящая паника, у кого было две коровы, стали их продавать, кто берег лошадь для рабочей поры, спешили с нею расстаться (все это не по дням, а по часам).
В ожидании, что вот-вот меня оторвут от леса, я лихорадочно работал, стараясь как можно скорее расстаться с неудобно-хранимым товаром — дубовой корой. И дни стояли сухие — кора больше сена боится дождя. Так дошло, наконец, что все богатство мое — эти пучки дубовой коры были расставлены для сушки на козлах на большое пространство по пару. И мне оставалось только беречь как глаз свой каждого рабочего...
...скорость протекающего времени. Но кто подумает о том, что вздорожание мяса на пятачок означает какую-то скорость времени. Всякий думает, выгодно это ему или невыгодно, и ему, только ему.
Может быть, никогда в мире человеческом не были так раскрыты карты жизни, как в этом сопоставлении личного дела где-то за тылом войны и общего где-то на фронте.
Вот стоит теперь стена стеной, выше всякого нашего роста прекрасная рожь. Войдешь в нее и видишь, как тощий колос — зажмура пробивает себе путь среди высоких и жирных товарищей, какая тут между колосьями нажива, сплетня, грызня. Но вышел из хлеба на пригорок, увидел все поле, — как хорошо! Так и мне представилось, когда я получил бумагу и понял ее как предложение участвовать в строительстве новой местной России, будто увидел все поле. И я, оторвав лошадку от вспашки пара, послал в город свой ответ, что готов послужить и за честь искренно благодарю.