В Америку
В Америку
Зимой 1928 года в нашей семье ожидалось прибавление. Дмитрий и Одри сняли в Лондоне дом и намеревались оставаться в Англии до рождения ребенка. Поздней осенью я поехала к ним, но из за дел пришлось вернуться в Париж. Так мы и сидели в ожидании по обе стороны Ла–Манша. С приближением срока я вообще старалась не выходить из дома, боясь пропустить оговоренный звонок из Лондона. И вот телефон ожил, наперебой звонили друзья Одри, докладывали, что происходит, и только изнервничавшийся Дмитрий не мог говорить. К вечеру наступило затишье, а в полночь раздался звонок.
— Дмитрий хочет вам что то сказать, — услышала я улыбающийся мужской голос. Через секунду брат взял трубку.
— Мальчик, — сказал Дмитрий, — все хорошо.
Его голос звучал нетвердо. Не вполне разборчиво он сообщил мне некоторые подробности. Потом трубкой завладели друзья. Кончив разговор, я еще долго осмысливала случившееся. У Дмитрия теперь есть сын, мальчик родился на чужбине, Россию он будет знать только по нашим воспоминаниям.
В память о деде его решили назвать Павлом, т. е. по–английски Полом, крестины назначили в Лондоне через две–три недели. Мое присутствие, будущей крестной матери племянника, было обязательно. В день, когда мне полагалось пересечь Ла–Манш, разыгрался такой шторм, что я совсем засобиралась обратно, но родственные чувства пересилили, и я вопреки стихиям взошла на борт парохода.
Меня встретил Дмитрий и отвез к себе. При хромой ноге я заспешила вверх к Одри, выкриками приветствовавшей мое восхождение. Она была в постели, в шелках и кружевах, разметав по розовой шелковой наволочке густые ша–теновые локоны. На соседней постели стояла плетеная колыбель, а в ней лежал тот самый человечек.
Через пару дней было крещение. Я видела, как радовался счастливый Дмитрий, дотошливо входя в приготовления. Даже за цветочными гирляндами лично проследил. Время от времени он вбегал в комнату, где я коротала время с Одри, и требовал, чтобы я сошла вниз и восхитилась его работой.
— Ну что, разве не прелесть? — приставал он, увлеченно обегая комнаты, набитые цветами.
— По–моему, все прекрасно, у тебя замечательно получилось.
— Нет, правда, ты не думаешь, что для такого случая, как наш, лучше не бывает? Признайся, что у меня мастерски выходят композиции. Во всяком случае, я так считаю.
Я рассмеялась и похвалила его. Действительно, все было очаровательно; довольно скучный лондонский дом наполнили веселые краски и радостное ожидание. Заранее пришли священник и прислужники. В гостиной поставили большую серебряную купель, наполнили теплой водой. На столе рядом разложили все необходимое для совершения таинства. Зажгли высокие восковые свечи. Пришел хор, священник облачился в ризу. Все было готово.
Небольшая группа друзей сгрудилась на лестничной площадке. Спустилась няня и передала мне завернутого в одеяло младенца. Все прошли в гостиную. Крестный отец, князь Владимир Голицын, и я, крестная мать, стали рядышком у купели; нам дали по свече, и почти всю службу я простояла со свечой и запеленатым племянником. Только когда начался сам обряд крещения, крестный отец взял у меня младенца, и я смогла перевести дух.
Во все время службы меня подмывало взглянуть на Дмитрия. В юности мы множество раз перебывали восприемниками крестьянских детей в Ильинском, если не в качестве крестных отца и матери, то замещая дядю и тетю. Обычно обряд совершался в коридоре родильного дома, выстроенного дядей для крестьянок из близлежащих деревень. Вечно куда то спешивший священник наскоро вел службу, проборматывая молитвы. В коридоре была духота, пахло сосной, снаружи нещадно пекло солнце, а нас распирало озорное чувство. Мы старались не глядеть друг на друга, боясь прыснуть со смеху, но иногда все же встречались взглядом, и выдержка покидала нас. Помню, вот так же у купели, с младенцем в грубом, щекочущем мои голые руки одеяльце, я буквально колыхалась от разбиравшего смеха.
Если бы Дмитрий видел меня, он бы наверняка тоже вспомнил те сцены в родильном доме в Ильинском. Но Дмитрия не было в комнате, поскольку православный обычай не велит родителям присутствовать на крестинах своих детей, и, наверное, это правильно.
Самый драматический момент настал тогда, когда священник, распеленав младенца, ловко ухватил дергавшееся тельце, ладонью и пальцами зажал ребенку рот, ноздри и уши и трижды погрузил его в воду. Я почувствовала за спиной движение и подавленный вздох ужаса. Струящий с рук и ног воду, с облепленной темными волосенками головой ребенок разразился возмущенным воплем и был тут же закутан в одеяльце и досуха вытерт порицающей обряд нянькой. Она, безусловно, была не лучшего мнения о наших обычаях. Ручки ловко вдели в рукава распашонки, наладили подгузники и наконец поверх всего через голову натянули всю в кружевах и вышивке крестильную рубашку. К этому времени малютка был малинового цвета от крика.
По окончании обряда Пол в крестильной рубашке, одеялах и прочем был срочно унесен наверх встревоженной нянькой, все же остальные потянулись отпраздновать событие шампанским. Через несколько дней Одри достаточно окрепла для отъезда за город, и мы все, включая Пола с нянькой, уехали из Лондона в битком набитом большом лимузине.
В Лондоне, пока Одри еще оставалась в постели, а потом за городом мы часами бывали вместе. Она вся светилась, отчего воздух вокруг нее был напоен теплотой; все и вся поблизости вовлекалось в волшебный круг ее счастья. Я сидела у нее в ногах и не уставала слушать ее пылкие откровения.
Ее бесконечно радовало, что она соучаствует с природой в созидательной работе; сравнивала себя с весенней землей, пустившей к солнцу нежные зеленые побеги. В этом истинная жизнь, говорила она, нечто первичное, чего не дерзнула тронуть цивилизация, и она упивалась простой сутью этой жизни. Когда я рассталась с нею, мне казалось, что я оставила за дверью очарованный мир. С того времени ее мир сильно раздвинет границы и что то в нем переменится, но я и сейчас живу его очарованием. Одри из тех очень немногих, кто делает жизнь светлее.
Дмитрий был счастлив; теперь у него настоящий, свой дом. Сознавая важность нового жизненного распорядка, он уверенно строил будущее, и я восхищалась им.
Пока я была с семьей и жила ее интересами, мне удавалось отвлечься от собственных забот; но вот я вернулась в Париж, и они снова подступили. На моих глазах медленной смертью умирал «Китмир», мне оставалось только следить за его агонией. Все было трудно и сложно вокруг.
Временами я чувствовала себя в западне, словно судьба замыслила погубить меня, сокрушая житьем–бытьем, чему я меньше всего придавала значение. Я по–прежнему мучилась невозможностью духовного развития в таких условиях. Борьба за существование забирала все силы, ни о чем другом не думалось. Мечты о личном счастье я давно предала забвению и для себя не ждала от жизни ничего особенного; будущее куда более важное, нежели мое, занимало мои мысли — будущее моей родины, которому я надеялась однажды чем смогу содействовать. Но шли годы, силы уходили, я боялась окончательно утратить и задор, и живость.
В голове кипели мысли, планы менялись один за другим и со вздохом отбрасывались, но один застрял и показался лучше прочих.
Париж бредил парфюмерией. Любой магазин и даже лавочка, не говоря уже о модельных домах, предлагали свою парфюмерную продукцию, кремы и всякую косметику. Отчего не попробовать? Парижский рынок уже насыщен, но можно затеять дело в Лондоне. Денег для начала требовалось мало, а в случае удачи вдруг получится основать компанию. Со временем можно даже подключить Америку, и тогда будет повод и основание поехать туда самой.
Весною 1928 года я съездила в Лондон и, с видом на будущее, завязала там связи в сфере распространения. Я обрела второе дыхание, вновь исполнилась веры в себя. Все свое время я проводила в конторах парфюмерных фирм перед шеренгами пузырьков. Из каждого по очереди брала по капле на перчатку, на запястье, на меховой воротник, на верхнюю губу. Вскоре я была ходячий парфюмерный киоск, и уже решительно не могла отличить один запах от другого. Это занятие совершенно пленило меня. Духи наводили на мысль о музыке: и там, и тут есть некая глубинная гармония, которую, бесконечно варьируя, можно изукрасить, сделать богаче. При всей трудности выбора я остановилась на двух образцах, дала им название, заказала специалистам флаконы, наклейки и коробочки. С готовыми образцами я вернулась в Лондон; фирма, с которой я прежде связывалась, одобрила духи и высказалась обнадеживающе. Все складывалось настолько хорошо, что я решила задержаться в Лондоне, даже прихватить часть лета, только чтобы быть поближе к производству.
В каком то смысле я была рада на время уехать из Парижа, ненадолго покинуть мой скромный дом в Булони. Париж был полем проигранного сражения. Совсем недавно я была вынуждена расстаться с моим старым дворецким Карпом, чуть ли не главной достопримечательностью дома, и в Булони было совсем грустно. В Лондоне я сняла две комнаты в глубине большой квартиры. Квартира была с обслуживанием, вроде гостиницы, и собственную горничную некуда было поместить, но ничего лучшего я не могла себе позволить, а «Ритц» не возникал даже в мыслях. Мои окна выходили на грязную стену и крышу с закопченными трубами. Чтобы причесаться, я усаживалась на постель, занимавшую чуть не всю комнату; негде было держать одежду, вообще не было ничего, способного как то украсить это помещение.
Столь славно начавшееся парфюмерное дело вдруг начало давать сбои. Возникли всякие помехи, с которыми следовало разобраться, и вскоре я поняла, что в короткий срок вряд ли вообще что то сделаю.
Не думаю, что когда нибудь еще в жизни я так остро чувствовала свое одиночество, как в той лондонской квартире. Да, и в Париже я жила одиноко, но там был свой воздух, там все вокруг было создано моими руками. А здесь ничего своего, и я почти утратила тот относительный душевный покой, что обрела годами каторжной работы. Из головы не шла мысль, что я неудачница. Все, к чему я прикасалась, рассыпалось в прах. Напрасно было и стараться. С моим то скверным снаряжением да в одиночку — сколько можно выдерживать напор нового мира?
Для того времени показателен один случай. В то лето я два–три раза отъезжала на несколько дней в Париж, всегда одна. Помню, я вернулась в Лондон поздним воскресным поездом, с огромным трудом отыскала на вокзале носильщика. На такси подъехала к дому, разгрузилась и отпустила машину. Рассчитывать на то, что в столь поздний час прислуга еще на ногах, не приходилось. Я открыла дверь своим ключом, втащила в холл чемоданы и по одному отнесла их к себе наверх. В квартире было темно и сыро, как в могиле.
Хоть и точили меня грустные мысли и одиночество, видеть я никого не могла, я избегала друзей и знакомых, предпочитая днями сидеть одна. Меня даже не тянуло к перу. Поистине беспросветные дни.
Постепенно в головной каше зашевелилась и стала проясняться новая мысль. Уже не приходилось сомневаться в том, что, как это ни печально, я проиграла. Я замахнулась на то, с чем мне было не справиться. Отчего не признаться себе в этом? Отчего не вникнуть, откуда пошла беда, и не начать все заново? Пусть удача отвернулась от меня и в Европе мне нечего делать, отчего не уехать куда либо еще? Я давно задумывалась об Америке; там я чему нибудь научусь. Такие, как я, начавшие новую жизнь, там не редкость. И до меня многие начинали, и сейчас таких немало.
Чем чаще я возвращалась к этой мысли, тем сильнее крепло убеждение, что это правильная мысль. Было, впрочем, серьезное препятствие: безденежье. Я не представляла, каким образом и когда я поеду, но было ясно, что поеду.
В августе или сентябре, в очередной раз наведавшись в Париж, я совершенно случайно встретила одну мою американскую приятельницу. И как то за чашкой чая она обронила пожелание увидеть меня осенью в Америке и залучить к себе в гости. В обычных обстоятельствах я из одной только деликатности не стала бы ловить человека на слове, а тогда я со спокойной совестью ухватилась за ее предложение. Вскоре оно вылилось в формальное приглашение. Мое самое жгучее желание исполнялось. Все обсудив, мы решили, что я приеду в октябре или ноябре и останусь на два–три месяца. Я возьму с собой рукопись и образцы духов. Меня еще донимали всякие неприятности, но уже проблеснул лучик надежды.
Расстаться с Европой оказалось труднее, чем я ожидала, а непредвиденные обстоятельства вообще заставили по крайней мере дважды отложить отъезд.
Дом моего отца в Царском Селе был конфискован советскими властями в 1918 году, и с тех пор в нем был музей. Не представлявшие исторической ценности предметы, то есть столовое серебро, фарфор, меха и личные вещи, разворовали сразу после конфискации. Кое что из этого добралось даже до Америки и значилось в каталоге одной нью–йоркской галереи. Но еще долго оставались нетронутыми антикварные коллекции мебели, картин, серебра, хрусталя и фарфора. В начале 1928 года мачеху предупредили, что Советы продали их группе французских и английских перекупщиков; ей сообщили, как и когда их грузили на пароход, и даже дали номера контейнеров. Вооружившись этими сведениями, она приехала в Англию, нашла пароход, нашла контейнеры и объявила груз задержанным. И подала в суд на лиц, ответственных за покупку коллекций. Мачехой двигали не только личные интересы. Было известно, что Советы продают за границу отдельные предметы из государственных и частных собраний, но тут они впервые сбывали коллекцию целиком. Княгиня Палей надеялась создать прецедент, после которого такие продажи стали бы невозможны. Ей было не привыкать действовать решительно, не жалея сил и хлопот, да и порядочных расходов при ее то скромных возможностях. Судебный процесс ожидался осенью, и поскольку я обещала быть свидетельницей с ее стороны, я не могла уехать, пока все не кончится. После нескольких откладываний суд наконец прошел в ноябре, но я так и не смогла на нем присутствовать. Как раз к моему отъезду у побережий Франции и Англии разыгрался страшный шторм, переправа через Ла–Манш на несколько дней полностью прекратилась, и именно в эти дни я должна была быть в Лондоне.
Вопреки всем ожиданиям, княгиня Палей проиграла процесс; она обжаловала решение суда и опять проиграла. Для нее это был страшный удар, и она вконец истратилась на процесс. А Советы впредь наводняли западные рынки историческими и прочими сокровищами, коллекциями и вразбивку; а ведь реквизировалась эта собственность под тем предлогом, что это де народное достояние.
Той же осенью до Парижа стали доходить тревожные известия о здоровье вдовствующей императрицы Марии Федоровны, матери Николая II. Последние несколько лет она жила в Дании. Ей было за восемьдесят, и до недавнего времени она прекрасно держалась, и вдруг сдала и уже несколько недель была между жизнью и смертью. Мне надо быть в Европе, случись худшее, присутствовать на похоронах. Пока там было улучшение, я смогла подготовиться к отъезду, но 13 октября наступил конец, и через два дня я выехала в Данию.
Когда я приехала в Копенгаген, гроб с телом императрицы уже перенесли из ее небольшого дворца Гвидор, где она умерла, в русскую церковь в городе. Чтобы дождаться съезжавшихся на похороны, их отложили почти на неделю, и все это время в храме дважды в день проходили службы. Приехав, я сходила и на утреннюю, и на вечернюю.
Маленький, чуть ли не детский, гроб императрицы стоял на низком помосте посреди церкви. Он был покрыт российским государственным флагом и Андреевским. Не было почетного караула, корон, гербов, все чрезвычайно скромно. Цветов, однако, было такое множество, словно церковь готовили к венчанию. Не уместившись на помосте, они обложили его кругом пышной пестрой грядой. На стенах — венки, на подоконниках — плоские букеты.
Многие из набившихся в церковь людей прежде составляли ее двор, входили в свиту, сотрудничали с императрицей на ниве благотворительности. Теперь они съехались со всей Европы проводить в последний путь последнюю монархиню романовской династии; печальные лица, усталые, серые; потертая одежда.
В день похорон рано утром из Биаррица приехал Дмитрий. На отпевании присутствовали только русские, к погребению подошли датская королевская семья, норвежский король, шведский кронпринц и герцог Йоркский, соответственно представлявшие своих монархов, многие делегации. Русский храм вновь вместил блистательное собрание: мундиры, на мужчинах — российские ордена, на княгинях — ленты ордена Святой Екатерины, возложенного на них самим царем. За десять лет изгнания мы впервые присутствовали на церемонии, в мельчайших подробноетях воскрешавшей прошлое, впервые — и в последний раз. Уже никогда не будет случая надеть эти ордена и медали.
Сложный ритуал погребения российских монархов предусматривал круглосуточный почетный караул из числа придворных сановников и военных, офицеров и солдат, выставленный у гроба в дни прощания и похорон. Когда хоронят императрицу, в караул встают также придворные дамы и фрейлины. Перед выносом у гроба императрицы Марии Федоровны встали датский почетный караул и в затылок им попарно русские офицеры: хотя и в штатском, они настояли на том, что это их исконное право и долг перед покойной государыней. В карауле стояли также две остававшиеся при императрице фрейлины и два казака, разделившие с нею изгнание.
Перед смертью императрица завещала лишь временно похоронить себя в Дании. Ее желанием было покоиться рядом с мужем в России, и она взяла с дочерей обещание, что те выполнят ее волю, как только позволят обстоятельства. Гроб с ее телом перевезли в кафедральный собор Роскилле, в двадцати милях от Копенгагена, с X века место упокоения датских королей.
Вечером того же дня король и королева Дании устроили прием в честь высоких гостей. По случаю печального события музыки не было, а все дамы надели траур. И дамы, и мужчины опять надели ордена. Пятнадцать лет мне не доводилось бывать на столь торжественном приеме. С кем то мы были незнакомы, кого то не видели с довоенных лет. В прежние годы мы жили примерно одинаковой жизнью, у нас были одни интересы; теперь все стало другим. Для скандинавов мир мало чем изменился, зато для немцев и особенно нас, русских, он изменился неузнаваемо. Кроме дежурных фраз, какими обмениваются после долгой разлуки, нам нечего было им сказать. На меня, я чувствовала, поглядывали с любопытством. Все знали о моем предпринимательстве и думали, что я процветаю; примешивалось тут и неодобрение моим статьям, которые стали выходить в шведском журнале. Неожиданно для себя я засмущалась, хотя все эти люди остались в той, другой моей жизни; не напрасно, значит, у нас было одно воспитание. Мои поступки логически вытекали из обстоятельств, вынуждавших поступить так, а не иначе, но я отлично понимала, отчего эти поступки кажутся им странными. Впрочем, со мной они были само очарование, а обсуждать меня с Дмитрием принялись, когда я уже ушла.
Я ушла с тяжелым сердцем, даже в некотором смятении. Словно не оставалось мне в мире иного места, как то, что я сама назову своим. Мой клан меня исторгнул, и для любого другого сообщества я чужая. Мне было очень одиноко, но при этом будоражила мысль найти свою дорогу.
На обратном пути я на день застряла в Берлине и убивать время отправилась в Потсдам, любимую резиденцию германских императоров, посетила дворцы, в некоторых я была впервые. Город казался вымершим, туристов вообще не видно. Я расспрашивала служителей, они были не прочь поговорить. В разговоре часто поминались кайзер с женой, но поминались без обиды, как уже древняя история. Было облачно в тот день, то и дело принимался дождь. Переждав его, я ходила по затихшему парку, загребая ногами влажные желтые листья.
В Париж я вернулась с таким чувством, словно побывала в прошлом. Теперь я готовилась к встрече с Новым Светом и его посулами. Отъезд был назначен на 8 декабря. Я очень тщательно подготовилась к поездке, знала, что она дается мне нелегко, но в то время меня распирало бесшабашное, авантюрное настроение. Будь что будет! Буквально в последний момент меня известили, что фирма, через которую я распространяла в Англии свои духи, нашла причины не расплатиться со мной за проданный товар. Они по сегодняшний день не сделали этого, и мы все еще пререкаемся.
Зимним днем в компании с несколькими друзьями я уезжала из Парижа, со мной была моя горничная Мари–Луиза. В Гавр приехали в полной темноте и сразу взошли на пароход. В каюте меня ждал прощальный привет — телеграммы и цветы. Пароход отчалил уже ночью и рано утром пришел в Плимут. Одиночество и страх всю ночь не давали мне уснуть, и в Плимуте, увидев в иллюминатор суровое грозовое небо и яростно клокочущие волны, я совсем оробела.
Первые два–три дня в океане сильно качало, из за плохой ноги я не решилась выходить из каюты; со страху меня даже не тошнило. Я знала, что по прибытии меня ожидало в карантине испытание, которого как огня боялись все европейцы, впервые приехавшие в Америку, а именно: встреча с прессой. Дни напролет я готовила впрок ответы. Когда же пришло время и вокруг меня в каюте расселось около десятка репортеров, выяснилось, что это совершенно безобидные и приятные молодые люди. Меня несколько раз сфотографировали, и делу конец.
Когда пароход приставал, я в смятении мерила глазами неохватный причал под рифленым железом. Горизонт окутывал туман, и только причал смог показать мне тогда Нью–Йорк. Меня встретили и отвезли к приятельнице, у которой я собиралась жить. На следующий день мы уехали на Рождество в Калифорнию, на ранчо. Нью–Йорк я разгляжу лишь по возвращении, когда поживу в нем.
Одним глазком увидев Чикаго, я села у вагонного окна и не отлипала от него всю дорогу на Запад. Отогнать меня могли только сумерки; я упивалась видами, и мне все было мало. Эти просторы будоражили; мои чувства стали просторнее. Я глубже дышала, меня пьянило чувство свободы, мне вспоминалась родина. Таким было мое первое впечатление от Америки.
На ранчо в Калифорнии я провела три недели. Из окон открывался вид на голубую ширь Тихого океана и по–весеннему зеленые холмы. Словно вас занесло на другую планету. Жизнь на ранчо была покойная и приятная, но не за этим же я приехала в Америку. В конце января я вернулась в Нью–Йорк и наконец огляделась. И поняла: как ни выручай меня друзья, но пробиться в нужные сферы мне не удастся. Едва я заводила речь о делах, как люди расцветали улыбками. Они не понимали, а я не откровенничала, до какой степени скверно мое положение. Тут было даже труднее, чем в Европе: я — гостья, меня полагалось занимать, развлекать и не более того.
Вся надежда оставалась на рукопись, которую я придерживала на крайний случай. Когда я открылась друзьям, они сказали, что прежде чем показывать ее кому бы то ни было, надо ее перевести с французского на английский. Нашелся человек, согласный за шестьсот долларов сделать работу, но таких денег у меня не было. Так рухнула моя последняя надежда. Образцы же духов, что я взяла с собою, так и не представилось случая показать. Значит, скоро возвращаться в Европу и входить в дела, которые еще больше запутались в мое отсутствие. Снова я ничего не добилась, если не сказать больше; надежды, которые я связывала с Америкой, лопнули, как и все другие мои начинания.
И совсем худо было с ногой, я уже с трудом ходила, но меня одолевало столько забот, что было ни до чего. Слава богу, заметили друзья и настояли на обследовании. Скрепя сердце я стала обходить хирургов. Те быстро во всем разобрались и почти все предложили операцию, хотя некоторые находили, что мышца упущена и уже не восстановится. Поняв, что операция неизбежна, я решила делать ее в Нью–Йорке. Не хватало мне мучиться с этим во Франции! А главное, был повод задержаться в Америке. Это самое малое еще шесть недель передышки. И через несколько дней я легла в больницу.
В жизни своей я не видела столько доброты, сколько ее перепало мне в больнице и потом, в восстановительный период. Откуда у них эта отзывчивость? Долечивалась я в доме, где на меня пылинке не давали сесть.
В начале апреля еще одна моя приятельница, знавшая о рукописи, предложила показать ее человеку с французским языком. У нее были нужные связи, она все устроила. Рукопись послали редактору на отзыв. Особых надежд я не питала, благоприятного отзыва не ожидала. 18 апреля, накануне моего дня рождения, пришел толстый пакет от редактора. Разодрав пакет, я увидела письмо и несколько страниц с замечаниями. У меня недостало духу прочесть письмо и эти страницы, очень многое от них зависело. Я дождалась, когда вернется моя хозяйка, и отдала ей пакет.
— Прочти, пожалуйста, Бетти, у меня нет сил.
Она вынула бумаги и начала с письма. Я лежала на софе, покоя ногу в гипсе. Скоро она подняла голову и устремила на меня посерьезневший взгляд.
— Знаешь, все замечательно, — сказала она. — Слушай. И прочла письмо с благожелательным отзывом. Потом
мы приникли к замечаниям; я убеждалась, что мои мысли, доверенные бумаге, находят отклик. Тот вечер и весь следующий день я прожила в страхе, что все это только сон, и он оборвется с пробуждением.
Договорились о встрече с редактором. Он убеждал меня продолжить работу над «книгой», как он называл рукопись, уверял, что я легко найду издателя. Приятельница, что свела нас, предприняла все необходимые шаги. Мне оставалось одно: сесть за стол. И как раз в это время нога дала осложнение и больше чем на месяц уложила меня в постель. А я не возражала, ничуть не возражала. Я была наверху блаженства. С утра и до вечера, а то и прихватив ночи, я писала. Я работала исступленно, от возбуждения у меня дрожали руки. Мои воспоминания подошли к войне, самому важному для меня периоду, и поскольку я хотела быстрее кончить «книгу», я писала теперь по–русски, мне было легче выразить себя на этом языке.
Я снова могла строить планы. Похоже, одна удача потянула за собой другие. В мае я получила несколько предложений, в том числе от главы большого модельного дома в Нью–Йорке, предлагавшего мне место консультанта–стилиста и модельера. Предложения устранили последние препятствия: я вернусь в Европу, быстро разберусь с делами, и обратно в Америку. Работа даст мне независимость, я приобщусь к американской жизни, буду зарабатывать и подыскивать издателя для своей книги. Дальше этого я не загадывала; пока дела складывались так, что лучше не надо.
Моя хозяйка уезжала в Европу, и, поскольку я еще не годилась для поездки, она оставила мне квартиру, где я прожила до середины июня и наконец отправилась в Париж после полугодового отсутствия. В сентябре мне предстояло приступить к своим обязанностям в Нью–Йорке. Летнего времени вполне хватит на то, чтобы управиться с делами в Париже и Лондоне.
Шли недели, я порывала связи и выдирала корни, которые пустила в Европе, и убеждалась, как их много и как крепко они меня держат. Я покидала брата и все, к чему была привязана; была вынуждена отказаться от дома, куда то определить свои пожитки, пристроить собак и кота. Не зная моего положения, друзья отговаривали меня от поездки в Америку; они не повлияли на мое решение, но решимости поубавили. В Париже я узнала, что у мачехи возвратный рак, теперь уже неоперабельный, и жить ей осталось несколько месяцев.
Я сознавала, что нынешний мой шаг — последний, и, по крайней мере, не обольщалась насчет дальнейшего. Я рисковала, понимая, что в свои почти сорок лет должна совершенно переродиться. Повидав Америку, я знала, что там меня ожидает совсем другая жизнь, но иной жизни я и не хотела. Временами я колебалась: хватит ли сил пройти через все это? Разве прошлые неудачи не свидетельствовали о моей неспособности признать очевидное? Но уж так сложилось, что надо ехать, иначе я перестану себя уважать.
Я заказала билет на итальянский пароход из Марселя в начале августа и стала наносить прощальные визиты. Тяжелее всего было расставаться с княгиней Палей. Это была последняя ниточка, связывавшая меня со прежним поколением, и я знала, что больше никогда не увижу Ольгу Валериановну. Сама она даже не представляла безнадежности своего положения, без труда ходила, но ее внешний вид никого не мог обмануть. Мне не хватило духу идти прощаться с нею домой к ее сестре, где она теперь жила, и мы встретились на работе у ее дочери Наташи в конторе модельного дома на улице Лелон. Сама Наташа, не в силах сдержать слезы при матери, скоро вышла из комнаты. Мачеха умерла в начале ноября 1929 года. Все эти годы она звала смерть, а когда та пришла, ее неукротимый дух боролся с нею до последнего.
В Париже почти никого не было, и на вокзал меня пришли проводить Наташа с мужем и еще несколько русских. На этот раз я ехала очень скромно, без горничной и почти без вещей. При мне было триста долларов — все, что я имела, не считая долгов. Я взяла пишущую машинку и, переборов себя, русскую гитару. Тревожно и грустно было уезжать из Парижа, но внешне я старалась вести себя выдержанно. И только когда Наташи и самой платформы не стало видно и я осталась одна в купе, я дала волю чувствам.
В Марселе выяснилось, что пароход опаздывает, и я порадовалась задержке: еще несколько часов побуду во Франции. Я почувствовала горячую привязанность к своему ссыльному дому. Пришел пароход, я погрузилась. Французский берег таял вдали. Когда я увижу его снова?
В пути я прилежно стучала на машинке, в этом были мое спасение и отрада. Однажды вечером я смотрела в иллюминатор, как садится солнце, и совсем рядом, я даже видела людей на палубе, прошел пароход. И нахлынуло безумное желание прыгнуть за борт, плыть к нему. Он вернет меня в Европу.
Эта встряска отрезвила меня. Я струсила, мне незачем оглядываться назад и попусту раскаиваться. Мне предстоит строить новое будущее. На этот раз я должна добиться успеха.
Редактор Игорь Захаров
Художник Григорий Златогоров
Верстка Кирилл Лачугин
Корректор Лия Кройтман
ISBN 5–8159–0408–2
Директор издательства Ирина Евг. Богат
Издатель Захаров Лицензия ЛР № 065779 от 1 апреля 1998 г. 121069, Москва, Столовый переулок, 4, офис 9 (Рядом с Никитскими воротами, отдельный вход в арке)
Тел.: 291–12–17, 258–69–10