Изгнаннические думы
Изгнаннические думы
Несмотря на горестные часы с княгиней Палей и все то печальное, что приходило с воспоминаниями, Париж в этот раз оставлял более благоприятное впечатление. Душевно я одолевала затопившее меня после смерти отца безразличие ко всему. Сама того не сознавая, я жаждала деятельности, а в Лондоне решительно не находилось выхода моей пробуждавшейся энергии. В Париже я пришла к выводу, что моя лондонская жизнь лишь усугубляла апатию. Лондон словно застыл на месте, не в силах выйти из тупика, куда его завела война. Иное дело Париж: он бурлил и пенился. Конечно, масса сил тратилась впустую, но французы приноравливались к жизни, горели желанием вернуть былое благополучие. Я была уверена, что в такой атмосфере мне будет легче воспрянуть духом и правильно распорядиться свободой, дарованной мне взамен утрат. По приезде в Лондон приверженность традициям пришлась мне по сердцу, и она же силою привычки вернула меня в прежнее русло, где я ощутила двусмысленность своего положения, свою неуместность в нем. Пока хватит денег, я продержусь, и даже с претензией на некоторую роскошь. А я не хотела потемкинской деревни, я хотела жить открыто, искушать судьбу, как того требовали сменившиеся обстоятельства.
Пришла мысль перебраться в Париж; не знаю, решилась ли бы я на это, не подвернись квартира. Она была просторная, четыре комнаты, в хорошем месте; приятельница приобрела ее еще до войны, а теперь хотела отдать кому нибудь из своих. Я взяла ее. Мы вернулись в Лондон отказаться от нашего просторного и неудобного палаццо в Южном Кенсингтоне и летом уехали из Англии. Через несколько месяцев за нами последовал Дмитрий, но жить он определился отдельно, в отеле; по многим причинам так было лучше, а встречаться можем, когда захотим. В Париж прибывало все больше русских.
Проводившая с дочерьми лето в Швейцарии княгиня Палей тоже решила обосноваться в Париже, хотя для нее Париж в большей степени, чем для меня, был полон грустных напоминаний. Здесь они душа в душу прожили с моим отцом двенадцать счастливейших лет жизни, здесь родились ее дети, здесь она познала радости душевной гармонии. Со смерти отца прошло больше года, и, как ни была она убита горем, пришлось заняться житейскими делами, совершенно запущенными уже ко времени ее первого приезда в Париж весною того года.
Слишком большой для нее с дочерьми булонский дом надо было продавать; к тому же набежали налоговые задолженности, и содержать его стало обременительно. С продажи дома, даже после выплаты всех издержек, мачеха надеялась выручить небольшой капитал, которого ей с детьми достанет на жизнь. Внимание, которого потребовали эти дела, вывело ее из оцепенения, и в дальнейшем она проявила деловые качества, несравнимые с нашими.
Приехав в Париж осенью 1921 года, она поначалу сняла квартиру; девочек определили в школу, учились они неохотно, да и с самого начала было ясно, что с этим убогим образованием нечего делать в жизни. После всего, что они пережили, им трудно было вернуться за школьную парту. Когда я рассталась с ними в 1918 году, они были совсем дети; теперь это были барышни, и разница особенно чувствовалась в старшей, Ирине. Она всегда была впечатлительным, ранимым ребенком, и ужасы революции, мучения и смерть отца и гибель брата оставили в ее душе неизгладимый след. Ее печаль была молчалива и сдержанна, она не выплескивала наружу свои чувства, но нельзя было не отметить, что жизнь она видит отнюдь не глазами семнадцатилетней девушки. Младшая сестра, Наташа, тоже многого нагляделась в России, но была покрепче характером и легче мирилась с неизбежным.
И все же обеих сестер настолько глубоко потрясло все случившееся с ними, что еще долгое время им было трудно обрести себя. Они замкнулись, в особенности Ирина, а за ней и сестра, внутренне ожесточились против целого мира. Они сторонились общества, избегали даже старых знакомых. Время от времени я пыталась вывести их из этого едва ли не болезненного состояния, и всегда безуспешно. Чтобы развлечь их, я однажды устроила домашний вечер с танцами, пригласила их русских сверстников. Они никак не оценили мою инициативу, вышли заплаканные, и то после серьезного выговора, который им учинила мать, и за весь вечер ни разу не улыбнулись. Я страшно досадовала на себя за то, что невольно доставила девочкам такие мучения. В свой срок они, конечно, перерастут это настроение, будут радоваться жизни, как и полагается их сверстникам, но навсегда останется озабоченность существованием и никогда из глаз не уйдет затаившаяся печаль. В 1923 Ирина вышла замуж за князя Федора, сына великого князя Александра Михайловича и великой княгини Ксении Александровны. Младшая сестра, Наташа, в 1927 году выйдет замуж за Люсьена Лелона, ведущего парижского кутюрье.
Разобравшись с делами, княгиня Палей купила небольшой дом на улице Фезандри, недалеко от Булонского леса, где провела последние годы жизни в окружении фотографий и немногих памятных вещей из старого булонского дома. Раз в году, на Рождество, в память о прошлом она собирала нас вместе на елку. Самая горестная полоса в ее жизни миновала, но следы оставались. Она совершенно запустила себя, хотя прежде уделяла внешности большое внимание: располнела, по утрам ходила по дому в стоптанных шлепанцах и старом халате, с нечесаной головой. Но по–прежнему поражала ее энергия, свои и интересы детей она защищала до последнего, мертвой хваткой держалась того немногого, что у нее еще оставалось.
Я перебралась в Париж, воображая, что передо мною немедленно откроется новая жизнь. Я ошибалась, здесь тоже было непросто устроиться. Я не знала, чего мне в действительности хочется, бродила в темноте и даже не замечала возможностей, лежавших рядом. Одно было хорошо: наш новый дом устраивал нас больше, чем лондонский.
Осенью я подыскала мужу место в банке, и днем он подолгу отсутствовал, а я коротала время в одиночестве. Спальня и гостиная нашей квартиры выходили на тихую улицу Курсель, в этих двух комнатах я и проводила почти все время. В спальне я поставила раскройный стол и швейную машинку, потому что по–прежнему обшивала себя и даже брала заказы; в гостиной занималась ручной работой. Склонясь над нескончаемой ажурной строчкой, я думала, безостановочно думала, и так проходили недели и месяцы, и все меньше я была довольна собой: вместо того чтобы как то развиваться, я шла вспять, ничего не делала ни для себя, ни для других, пускала на ветер бесценные годы. Я прозябала в Лондоне, а теперь то же — и больше, чем то же, — повторялось в Париже. Не было внешней силы, чтобы вывести меня из этого тупика, и сама я не могла себе помочь; собственное будущее часто повергало меня в отчаяние. Мало–помалу и, почти не сознавая того, я проникалась изгнанническим духом.
Мы очень мало выходили и видели почти исключительно русских, причем своего круга. Я мало кого знала, поскольку и раньше не соприкасалась с российским обществом. До моего первого брака, по малости лет, меня в него не допускали, возвращение же в Россию совпало с началом войны, все время я проводила в лазаретах и в общественной жизни не принимала участия. К тому же война сокрушила нашу общность. Окружавшая нас среда не имела ничего общего ни с интересами страны, где мы теперь обретались, ни с ее людьми; мы существовали сами по себе. Мы избегали иностранцев, и не потому, что в материальном отношении не соответствовали им и не могли, например, проявить ответное гостеприимство, но потому, что их образ действий представлялся нам пошлым, мы приучили себя презирать его. Духовно мы были независимы и щеголяли своей особостью.
При этом среди тех, с кем мы виделись, не было ни одного, кто бы не потерял нескольких родных в смутные годы и сам едва избежал смерти. Имущественно многие потеряли больше, чем я, но в нашем кругу мы никогда не говорили о потерях, даже намека на это не было, и никогда не рассказывали друг другу душераздирающие истории нашего побега из России. Мы старались мириться с нынешним положением, и само это положение переживалось легче, поскольку уравняло нас всех. Мы даже умудрялись беспричинно, рассудочно веселиться.
Психологически мы были интересны, зато в интеллектуальном отношении ровно ничего собою не представляли. Все наши разговоры сводились к одному: прошлое. Прошлое было подобно запылившемуся бриллианту, сквозь который смотришь на свет, надеясь увидеть игру солнечных лучей. Мы говорили о прошлом, оглядывались на прошлое. Из прошлого мы не извлекали уроков, мы без конца пережевывали старое, доискиваясь виноватых. Собственного будущего мы себе никак не представляли, и возвращение в Россию — в нем мы тогда были уверены — виделось только при весьма определенных обстоятельствах. Жизнь шла рядом, и мы боялись соприкоснуться с ней; плывя по течению, мы старались не задумываться о причинах и смысле происходящего, страшась убедиться в собственной никчемности. Жизнь ставила новые вопросы и предъявляла новые требования, и все это проходило мимо нас. Податливые, мы легко приспосабливались к меняющейся обстановке, но редко были способны укорениться в новом времени. Вопросы, которые мы обсуждали, давно решили без нас, а мы все горячо перетолковывали их с разных сторон. Сначала мы ожидали перемен в России не в этом, так в следующем месяце, потом не в этом, так в следующем году, и год за годом все больше удалялись от России, какой она становилась, неспособные понять основательность совершавшихся там перемен.
Сейчас всему тому достаточно много лет, чтобы нас сменило новое поколение, выросшее на чужбине и однако считающее Россию своей родиной. Иные молодые люди совсем не помнят страны, зато многим, пусть мимолетно, помнятся высокое небо и широкие просторы, запах осенних листьев в густых лесах, колокольный перезвон деревенской церквушки, чувство и запах домашности. Война и революция стали для них историей, и память о России не омрачена политическими распрями. Их не волнуют давние родительские размолвки; они живут сегодняшним днем, им надо решать сегодняшние задачи. Жизнь недобра к ним, но их закалили лишения, они поборятся за себя. У них нет предрассудков, они отважные, дерзновенные правдоискатели, их вдохновляет новый, здоровый идеализм.
Меня же, признаюсь, все, что я видела, не устраивало; даже в личном плане не обещалось ничего созидательного. И я все больше задумывалась. На многие вопросы я не находила ответов, и поскольку их не давали разговоры с окружающими, я была вынуждена искать их где то еще. Я давно убедила себя в том, что случившаяся с нами беда коренилась в нас самих, но как извлечь эти корни наружу и хотя бы самой в них разобраться? Концы все перепутаны, но я не могла ждать, когда свой вердикт вынесет История.
Как и в Лондоне, я предприняла несколько отчаянных попыток выйти из душевного оцепенения, в каком была тогда, — и была не потому, что у меня просто ни на что не было сил, а потому, что уже очень давило окружающее. Поначалу эти попытки были безуспешны, но выручил случай, и на сей раз ничто не могло помешать мне воспользоваться им.
Однажды зимой 1921 года, уже к вечеру, я по обыкновению сидела в своем зеленом кресле и шила, как вдруг пугающе резко позвонили в дверь. Горничная подала мне карточку; имя было знакомое, хотя мы не встречались с этим человеком. Русский, очень деятельный сотрудник Красного Креста, основатель различных организаций в помощь беженцам. Я велела впустить его. Он сел против меня и после нескольких слов ни о чем стал корить меня за бездейственность. Проработав всю войну, как могла я, недоумевал он, сидеть теперь сложа руки, заперев себя в этой квартире, и почему решительно ничего не сделала для беженцев. Мне нечем было оправдаться. Он назвал дела, за которые, по его мнению, я могла бы взяться; дел было множество, и таких интересных, что я почувствовала за спиной крылья. Я с легкостью приняла его предложения и горячо взялась за работу. С этого разговора началась моя благотворительная деятельность, и более или менее успешно я исполняла ее несколько лет. Мое затворничество кончилось, передо мной снова легла широкая дорога и, соответственно, возрастали и делались все важнее обязанности. Но дома мое раскрепощение не встретило сочувствия.
Эмиграция составляет единственную в своем роде главу в российской истории. В конце 1920 года возглавляемое генералом Врангелем последнее антибольшевистское движение на юге России потерпело окончательное поражение, и Гражданская война завершилась. Воинские соединения числом около 60 ООО человек были выведены в Галлиполи, откуда потом переводились в балканские страны, в основном в Сербию. Селились они так же своими командами и ради хлеба насущного создавали артели, трудясь на железнодорожных и дорожных работах, в шахтах и на лесоповале. Сохранявший непререкаемую власть над ними генерал Врангель сплачивал их неотразимой силою личного обаяния. Вместе с женой он вел спартанскую жизнь, нимало не думая о себе, вникая в нужды и помогая своей маленькой армии в изгнании, поддерживая дисциплину и esprit de corps (корпоративный дух), пока они не приживутся в стране, давшей им приют. Добровольческая армия в основном состояла из кадровых офицеров, воевавших с 1914 года, и некоторой части интеллигенции, причем низшие сословия составляли меньшинство. Первым двум было тяжело свыкнуться с физическим трудом, они изматывались на работах и тем не менее стойко переносили выпавшее на их долю и в беде держались вместе.
Прошло столько лет, но и поныне они верны себе. Я знаю целую группу однополчан, всего около восьмидесяти человек, обосновавшихся в Париже. Они работают носильщиками и грузчиками на железнодорожных станциях и все живут в складском бараке. Многие более чем способны заниматься умственным трудом, и были возможности подтвердить это делом, но ради товарищества они предпочитают тянуть эту лямку. Замечательны плоды их усилий. Толково распоряжаясь совместным счетом, они со временем купили дом в парижском предместье, теперь там клуб и не сегодня–завтра будет российский воинский музей. Уже собраны вещи, представляющие уникальную ценность.
Одновременно с армией Врангеля эвакуировали гражданское население, их доставили в Константинополь, потом расселили в лагерях в пригородах и на Принцевых островах. Это была уже не первая волна беженцев из России, в городе и его окрестностях болели и бедствовали свыше 300 ООО несчастных. Английские, французские и особенно американские организации сколько могли помогали — выхаживали больных, доставляли пищу и одежду, спасали детей. Результаты были превосходны, но при тех масштабах бедствия на все неотложное не хватало сил.
В таких обстоятельствах душераздирающие трагедии становились обыденным явлением. В спешке и неразберихе эвакуации распадались семьи, матери порою навсегда разлучались с малыми детьми. Уже в Константинополе такая семья обнаруживала, что близкие остались в России и судьба их темна и скорее всего ужасна. Среди беженцев свирепствовали и сотнями уносили жизни «испанка», сыпной тиф, брюшной тиф, дифтерия. Особенно страдали дети. Помню, рассказывали, как в одном из островных лагерей беженцев разразилась эпидемия дифтерии — умерли почти все дети. Среди моих знакомых родители в несколько дней теряли двоих, троих, четверых детей.
Постепенно из Константинополя беженцы рассеялись по Европе. Многие обосновались на Балканах, другие, группами прибывшие с севера России, отправились в Германию, где из за падения марки жизнь была дешевле. Считалось, что с сибирским исходом всего покинувших Россию превысило полтора миллиона человек. Эта «интервенция» была в тягость европейским странам, которым хватало своих послевоенных трудностей, и тем не менее они по мере сил помогали беженцам, и всего важнее и полезнее была профессиональная подготовка. Со своей стороны русские принесли в принявшие их страны артистизм, культуру, культ прекрасного, чего не смогли вытравить ни трагическое прошлое, ни убогое настоящее.
Судьба русских в изгнании остается трагической. Нет такого места, где они могли бы чувствовать себя как дома; их терпят, но без большого желания. Боятся конкуренции с их стороны, и если случается безработица, они первыми теряют место, которое заполучили с невероятным трудом. Чаще всего они неспособны выдерживать длительное физическое напряжение, у них нет ни сил, ни навыка к тяжелой работе, а устроиться работниками умственного труда мешает отсутствие нужного диплома. Всего же больнее терзал вопрос, как дать образование детям. Помнившие лучшие времена, они не могли смириться с мыслью, что дети растут неучами, лишены возможности лучше обеспечить свое будущее; и очень многим такое образование было недоступно. Иностранные учебные заведения оказывали щедрую помощь, и русской молодежи есть кого благодарить, но правильно воспользоваться этой поддержкой смогли немногие, остальные пробивались самостоятельно.
Между тем и Париж наводнили беженцы. Большинство прибывавших искали работу и с течением времени фортуна улыбалась им, если они действительно стремились зарабатывать на жизнь. В те годы Франции не грозила безработица, наоборот, дел было в избытке и требовались рабочие руки. Но прежде чем оглядеться и устроиться, они нуждались в моральной и материальной поддержке, особого внимания требовали старики и больные, а таких было множество. Им в помощь основались организации, работали в них тоже русские, из тех, кому средства или горячее участие в чужих судьбах позволяли отправлять свои обязанности безвозмездно.
Отложив иглу и крепдешин, я часами сидела в комитетах, ходила по организациям, готовила благотворительные спектакли, продавала билеты, доставала деньги. Вокруг я видела одну нужду, такую нужду и такое горе, что кровь стыла в жилах. Было сверх человеческих сил и возможностей помочь всем, кто нуждался в помощи, и собственная беспомощность часто приводила меня в отчаяние.
Справлять эту нужную работу было чрезвычайно трудно. Если не считать чувства исполненного долга, она доставляла мне мало удовольствия. Попрежнему многое определяли в наших отношения разобщенность, сектантство; революция обострила классовую настороженность, и эмиграция ее не ослабила. Не «наших» мы воспринимали с опаской, а они платили нам тем же. Я часто сталкивалась с этим, занимаясь благотворительностью. Ребяческая неприязнь прогрессивной интеллигенции к бывшим аристократам, вскормленная предрассудками и предубеждениями, делала почти невозможной работу вместе с ними. Никакой столп либерализма, не говоря уже о социалисте, хотя они одинаково ненавидят советскую власть, не сядет в президиум собрания рядом с великой княгиней, да и в голову не придет устроителям позвать нас всех на одно мероприятие. Я могла быть полезна во многих отношениях, но, как правило, меня привлекали к решению каких нибудь материальных затруднений; политические соображения ограничивали мою деятельность.
Даже те, кому я пыталась помочь, зачастую вели себя странным образом. Еще в начале работы, когда меня было проще простого выбить из колеи, меня больно задел один случай, сам по себе пустяшный. Весною 1921 года я организовала благотворительную распродажу в доме моих друзей. Пользоваться помещением я могла по определенным дням, а они совпали с концом Страстной недели. Набожные соотечественники первым делом возмутились выбором этих дней. К продаже назначались поделки самих беженцев, у них просто не было другого случая выставить их на публику; на все давалось три дня, и уж не говорю, сколько времени и сил ушло на подготовку, поскольку помощников у меня не было. В Страстной четверг я с утра пошла в церковь к причастию. Церковь всегда была на страже трона, теперь священнослужители, заискивая перед общественностью, с особым старанием выказывали нам свое безучастие. Служители божий парижского храма не решились даже провести заупокойную службу по императорской семье с их полным титулованием. В доме моих друзей оставалась масса несделанного, и, чтобы поспеть к распродаже в полдень, надо было пораньше уйти из церкви. Но к причастию пришло очень много народу, и я боялась, что, выстояв очередь, я ни с чем не успею. Я послала сказать батюшке, что мне надо подойти к причастию с первыми, и, конечно, объяснила почему. Он согласился и в нужную минуту прислал служку провести меня через толпу. Пробираясь за ним через людскую толчею, я ловила неприязненные взгляды, а уже в голове очереди услышала негодующие возгласы, никак не приличествующие этому месту. Я не могла поступить иначе, но еще долго не могла простить себе, что попросила для себя особого отношения.
Сама распродажа прошла очень успешно, чему способствовали и красивый дом, и то обстоятельство, что публика впервые лицом к лицу встретилась с беженцами и увидела, на что они способны. А на мою бедную голову продолжало изливаться недоброжелательство. Желая показать гостям и прежде всего соотечественникам, что разделяю общий удел и не чураюсь работы, я выставила несколько своих поделок; меня, конечно, неправильно поняли и обвинили в саморекламе. Это был не единственный досадный случай, и позже бывали такие, и, наверное, это в порядке вещей, потому что люди, с которыми я сталкивалась, почти все хлебнули горя и лишений. Я не сдавалась и продолжала работать. Я много вынесла для себя и стала свидетельницей мужества, жизнелюбия и терпения этих страждущих бездомных людей.
Даже при нашем скромном обиходе жизнь в Париже оказалась дороже, чем в Лондоне. Нельзя участвовать в благотворительности и не вносить чего то от себя; нельзя сидеть сложа руки, когда голодают люди, с кем вы прежде были на равной ноге. Кроме всего прочего, друзья злоупотребляли нашим доверием: начинали дело, которое поставит их на ноги, а дело прогорало; около нас крутились проходимцы, они втягивали нас в предприятия, выгодные только им одним. Так было истрачено много, очень много денег. Полагая, что муж лучше меня приглядит за денежными делами, я доверила их ему, но отзывчивость и неопытность постоянно подводили его. Одна за другой уходили мои драгоценности; с пугающей быстротой таял их запас, поначалу казавшийся неистощимым; средства кончались, доходов не было. Работа, одна работа могла спасти нас от пустых прожектов и полного краха, избавить от этого безрадостного прозябания.