КОРИФЕИ И ЧУДАКИ
Одной из самых ярких фигур на факультете был энергичный, быстрый, резкий и язвительный Николай Петрович Соколов. В молодости он окончил духовную семинарию, но был атеистом. 1917 год застал его в магистратуре Петербургского (Петроградского) университета, он писал диссертацию о Тюрго. Политически оказался близок эсерам, поэтому после большевистского переворота преподавать историю не мог. Пришлось покинуть Петербург и долгие годы зарабатывать на жизнь преподаванием в школе французского и немецкого языков. Только во время войны он получил возможность преподавать в Горьковском пединституте и защитить кандидатскую диссертацию. С его же слов, в пединституте он прослыл женоненавистником и фашистом. Дело в том, что учились там в эти годы женщины, пришедшие на истфак не по призванию, а просто уклонявшиеся от всяких воинских мобилизаций. Учиться им было неинтересно, и в своих работах они дословно переписывали тексты учебников, а Николай Петрович беспощадно ставил им «неуды» и приводил в пример работы единственного на факультете парня, которого по болезни не взяли на фронт.
В 1953 году Н.П. Соколов защитил докторскую диссертацию на тему «Образование Венецианской империи». Присутствовавший на защите академик Е.В. Тарле якобы сказал о нем: «Этот далеко пойдет!» Соколов свободно владел классической и средневековой латынью, греческим и основными европейскими языками, читал лекции. Разумеется, без конспектов, ярко, эмоционально, цитируя документы на языке подлинника. Снисходя к нашему дремучему невежеству, он, усмехаясь, говорил: «Ах да, я забыл, вам ведь некогда учить языки: надо одолевать истмат, диамат, научный коммунизм. Я вам переведу».
Первое знакомство с Соколовым я помню так. Мы с однокурсником сидим на кафедре и бьемся над переводом латинских текстов (учебников латинского языка не хватало, в библиотеке не достать). Рядом на стуле – крепкий, прямой старик или, скорее, пожилой мужчина в простом свитере. Короткие усы, лысеющий загорелый череп путешественника, охотника. Мне представляется, что это какой-то подсобный рабочий при кафедре – плотник, что ли? (Позднее я узнал, что никаких подсобных рабочих на кафедре нет.) Он некоторое время смотрит на нас, наша бестолковость его раздражает, и он вылепливает перевод: «Если хочешь быть любимым, люби!».
Вижу его, стремительно, через ступеньку, поднимающегося по лестнице – в 1965 году ему исполнилось 75 лет! Рассказывая о многовековой борьбе между Германией и Францией за Эльзас и Лотарингию, он мог, между прочим, сказать:
– Помню, в 1914 году зашел я в букинистический магазинчик на приграничной Франции территории. По-немецки обратился к даме за стойкой. Ноль внимания. Тогда обращаюсь по-французски. Дама расцвела: «Ах, вы русский, союзник! Что вам угодно?»
Мы, сидящие в аудитории, переглядываемся: с 1914 года до нашего времени пролегла целая – и какая! – эпоха новейшей истории!
Вот Николай Петрович в нашей факультетной библиотеке стоя перелистывает новый трехтомник Руссо и недоуменно хмыкает, не находя знаменитого трактата «Об общественном договоре».
Я поворачиваюсь к нему:
– Николай Петрович, «Общественного договора» в этом собрании нет.
Соколов еще громче хмыкает:
– Зачем вообще издавать собрание сочинений Руссо, если в нем нет «Общественного договора»!
(Кстати, книгу «Об общественном договоре» долгие годы держали в спецхране, и на позднейших допросах в КГБ следователи не раз спрашивали у разных лиц, читали ли мы и с какой целью эту книгу.)
В большой аудитории теснятся студенты и аспиранты. Соколов выступает с опровержением тезисов книги какого-то американца «10 новых доказательств бытия Божия». Николай Петрович говорит, как всегда, ярко, интересно, убедительно. Кое-кто даже аплодирует. После выступления мы с Женей Купчиновым подходим к нему с вопросом, что он думает о полемике Дымшица с Лившицем в «Литературной газете»?
– Молодые люди, мне пора уже не об этом думать, а о… – пальцем указывает в небо.
Сторонник исторического детерминизма, он на вопрос о роли личности в истории отвечает:
– Конечно, если эта личность лежит под забором, роль ее в истории невелика.
В.В. Пугачев как-то предложил опубликовать одну из последних работ Николая Петровича в вузовском сборнике.
– Зачем? Это интересно всего семи или восьми человекам на Земле.
Тем не менее, он готов был вести самые различные углубленные спецкурсы: нумизматику, сфрагистику, герменевтику… Но оказалось, что это вроде бы никому не нужно. Политическими интригами он, в отличие от своего ученика Е.В. Кузнецова, не занимался. Но, благодаря ему, на кафедре держался Н.И. Циулин, совсем уж выпадающий из-под понятия «советский историк». И конечно, не без благословения Соколова с кафедры – и из университета – был вытеснен В.Г. Борухович.
* * *
В начале второго курса у нас появился новый преподаватель Николай Иванович Циулин. Невысокий, плотный, лет сорока, но выглядевший явно старше, в толстых очках с круглой оправой. Выговор с сильным волжским упором на букву «О». Формально он читал лекции и вел семинары по истории Азии и Африки, но постоянно отвлекался на рассуждения явно не по теме. Мог ошарашить нас, правоверных марксистов:
– Они, полячишки-то, много дурного написали о Екатерине. Да разве им можно верить, полячишкам-то! Великого ума была Государыня…
Александр-то Второй получил воспитание блестящее. Ведь воспитывал его не кто-нибудь, а сам Василий Андреевич Жуковский, поэт наш великий!
Экономика экономикой, но важен дух городов.
Мог Циулин привести и библейскую притчу о белой и черной мыши, беспрестанно перегрызающих корень дерева (жизни). Лекции его вызывали у некоторых наших студентов раздражение: какая-то моралистика, наивная и «неисторическая»; лектор – то ли чудак, то ли псих.
– Ну, зачем нам все эти заморские апельсины, мандарины, бананы?! Нелепость! Ведь есть же у нас свои лук, репа, капуста! Или еще нелепость: место, где пьют вино, называется – кафе «Дружба»!
Русский националист и, увы, антисемит, он с уважением отзывался о немецком военном теоретике Мольтке (Старшем), на семинарских занятиях зачитывал целые страницы из него по-немецки, с ужасным акцентом самоучки.
Зачет по средневековому Востоку у него можно было получить отвечая по билету или объяснив значение подобранных им примерно двухсот слов-понятий: дао, сегун, каста… На зачете я привел приготовленную заранее цитату из В.О. Ключевского об Афанасии Никитине.
Циулин радостно вскинулся:
– Так вы почитываете Ключевского? Давайте вашу зачетку.
Держался он на факультете только благодаря покровительству Н.П. Соколова. Жил в комнатке студенческого общежития на ул. Ульянова. Готовил еду себе сам из набора тех простых продуктов, которые он нам рекомендовал на лекциях.
После своего освобождения я как-то столкнулся с ним на ул. Ульянова. Он шел из магазина, держа в руке завернутую в бумагу селедку. Я поздоровался и справился о здоровье Николая Петровича Соколова.
– Вы бы у него самого и справились, – недружелюбно ответил Циулин, видимо, приняв меня за стукача.
* * *
Из студентов самой нестандартной фигурой на факультете был наш одногруппник Лев Гузеев. Старше нас по возрасту, он работал экскурсоводом, был хорошо известен в музейных кругах. Знаний у него было гораздо больше, чем у любого из нас, но были они абсолютно не систематизированы и часто случайны. Коренной нижегородец, выросший в полуинтеллигентной советской среде, он знал в городе всех и всё, мог говорить, «трепаться», по его выражению, на любую тему. И «дней минувших анекдоты От Ромула до наших дней Хранил он в памяти своей». Зато всякое систематическое обучение ему было противопоказано. Скептик, иногда выставлявший себя циником, он не чужд был в те годы порывов романтических и добрых движений души.
Познакомились мы с ним при следующих обстоятельствах. Я по болезни не попал «на картошку» (за годы техникумовской учебы я побывал в колхозах достаточно) и был направлен на разборку библиотеки историка Сергея Васильевича Фрязинова. Около 7 тысяч томов исторической литературы, переданных в дар Горьковскому университету, были привезены из Москвы, свалены в подвалах истфила как попало и потихоньку растаскивались. Несколько студентов под руководством преподавателей разбирали эти завалы. Одним из студентов, к тому же из моей группы, оказался Лев Гузеев. Он сразу же высыпал на меня целый ворох истфиловских историй, сплетен, имен. Чем я был ему интересен, не знаю, наверное, полной наивностью и неосведомленностью в университетских делах. Я был для него tabula rasa. Скоро мы стали приятелями. Я бывал у него – один и с компанией – в коммуналке дома на углу Б. Покровки и Пискунова, а позднее в снимаемой у таксистки тети Паши квартире в Почаинском овраге. Он приезжал ко мне на дачу в Пыру (Лукино), купался голышом в озере и принимал «душ Шарко» под струями воды на пырской дамбе.
У Левы водились интересные книги, и он охотно давал их читать. Именно Гузеев дал мне «Один день Ивана Денисовича» (удивительный язык этой повести-сказа был тогда для меня труден). У него же я брал книгу Сомерсета Моэма «Подводя итоги», на страницах которой в восторге оставил много пометок.
– Ты пока еще не Владимир Ильич – так черкать книги! – насмешливо выговорил мне Лев.
Несмотря на постоянные экскурсионные поездки, на факультете он появлялся часто. Иногда эти появления были комичны. Не забуду, как в разгар лекции В.П. Фадеева, при молитвенном молчании четырех групп первокурсников в дверях аудитории появился Лева Гузеев с бутербродом в отставленной руке и, кивая головой, невинно спросил:
– Я, кажется, немного опоздал?
Н.Ф. Прончатов его невзлюбил, несмотря на заранее заученную Львом фразу о Те-Ранги-Хироа, разбросавшем свои звезды по океану, но «хор» поставил. Зубрить немецкий Лев не мог, а экспромты и комплименты никак не могли удовлетворить строгую старую деву О.Н. Харитонову.
Один благообразный деятель нижегородской культуры, столкнувшись с Гузеевым в коридоре истфака, спросил удивленно:
– Что вы тут делаете, Лев Дмитриевич?
– Учусь, – покраснев, ответил Лева.
В отличие от большинства из нас, студенческой «голытьбы», он зарабатывал неплохие деньги и был гостеприимным хозяином. На тетипашиной квартире он готовил фирменное блюдо – борщ с хрустальной пробкой, мясную вермишель – и выставлял бутылку десертного вина.
– Только прошу вилок в камин не кидать!
– А что, кто-то кидал?
– Да вот, недавно заходил граф Ш., так потом все вилки пришлось выгребать.
Он покровительствовал нашим девчонкам: направлял их учиться на экскурсоводов и давал возможность заработать на выгодных экскурсиях.
В сентябре 1966-го он свозил меня с экскурсией во Владимир и Суздаль. Я увидел и на всю жизнь полюбил отчаянную простую красоту храма Покрова на Нерли. А в суздальской гостинице в сумерках услышал историю о недавнем бунте в Муроме, рассказанную бесстрастным голосом очевидца.
Осень 1966-го. Юбилейный капустник в актовом зале на третьем этаже. Слегка поддатый «великий» поэт Юра Адрианов (почему-то с забинтованной головой), подхватив под руки своих знакомых, выстраивает цепь и под звуки факультетского гимна «Я люблю мой истфил» поднимает всех сидящих по периметру зала. Накатывается грозная волна, все «в порыве» встают, остаемся сидеть только мы с Левой и сжатая между нами Тамара Ш.
В героев скептичный Лева не верит. Исключенного из университета (и восстановленного) Михаила Капранова именует «Мишель» и «наш революционер». Уверен, что идеологические гайки будут закручиваться все сильнее. Но и о согражданах, сбегающих за границу, шутливо сокрушается:
– И чего они бегут?! Там же работать надо!
Лучшим комплиментом в чей-нибудь адрес у него было: «Он живет в своем микромире».
Всезнайство и неискоренимое любопытство заставляли многих считать его стукачом. Доказательств, правда, никто не привел.
В один из последних дней перед отправкой в стройбат после исключения из университета мои друзья собрались в тетипашиной квартире Гузеева: обсуждали, что делать, чем помочь, что-то советовали. Из преподавателей пришел В.Г. Бабаев. У меня были мрачные предчувствия, ему удалось отчасти их развеять. Лев потом очень гордился, что информация об этой встрече не дошла до «органов».
На втором году службы, в Алма-Ате я получил от него бандероль с книгой Б. Данэма «Герои и еретики», с открыткой-репродукцией Рериха и кратким письмом, в котором сообщалось, что «М. Капранов и его друзья поселились напротив университета» (т.е. в тюрьме).
Полагаю, скептицизм, который сам неспособен на какое-либо действие, но катализирует мысли и действия других, заслуживает доброго слова.