XIV
Масленица 1910 года. С Ахматовой в Петербурге и Царском Селе. «Кипарисовый ларец». Неудачные «смотрины». В Окуловке у Ауслендера. Дискуссия о символизме. «Жемчуга». Красная Горка. Венчание Гумилева и Ахматовой.
В России, жившей в начале XX века по православному календарю, праздник Масленицы, предваряющий Великий пост, считался временем смотрин. Масленичные визиты «к теще на блины» делались с расчетом на то, чтобы после Великого Поста, на Красную Горку (Фомино воскресенье, первое после пасхального), молодые могли бы сыграть свадьбу. К сватовству и представлению молодых в роднящихся семействах, так или иначе, сводились все народные масленичные обряды:
Отдавала меня мать
Во великую семью,
Во великую семью —
В несогласную.
На масляную седмицу, пришедшуюся в 1910 году на последнюю неделю февраля, в Петербург из Киева приехала Ахматова. Как и полтора года назад, она остановилась у отца на улице Жуковского. Туда 25 февраля Гумилев, уже в качестве жениха, сделал визит, и они гуляли по Невскому, завернув в конце прогулки на Михайловскую площадь в Русский музей. Это посещение художественной галереи, хорошо знакомой ей с детства, стало памятной вехой в жизни Ахматовой: «Стихи я писала с одиннадцати лет совершенно независимо от Николая Степановича. Пока они были плохи, он, со свойственной ему неподкупностью и прямотой, говорил мне это. Затем случилось следующее: я прочла (в брюлловском зале Русского музея) корректуру «Кипарисового ларца»… и что-то поняла в поэзии». По всей вероятности, демонстрация корректуры посмертного сборника Иннокентия Анненского, которую Гумилев в эти дни все время таскал с собой, как раз и явилась аргументом в пользу ничтожества только что прочитанных стихов Ахматовой:
– Вот как надо писать!
Недовольная Ахматова присела на плюшевую скамью перед «Последним днем Помпеи» и… зачиталась. Забыв обо всем на свете, она тут же, не сходя с места, прочла книгу от корки до корки. «Я веду свое «начало» от стихов Анненского, – писала впоследствии она. – Его творчество, на мой взгляд, отмечено трагизмом, искренностью и художественной цельностью».
А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошел и тени не оставил…[138]
Можно не сомневаться, что остаток дня они провели в беседах о кончине Анненского, об «Аполлоне» и интригах Черубины де Габриак. Ахматова на всю жизнь свирепо возненавидела Дмитриеву и Волошина (что вряд ли справедливо, ибо создатели Черубины не были злодеями, сами оказавшись, в конце концов, жертвами своего же исчадия) и потребовала, чтобы намеченная на завтра ее поездка в Царское Село началась поклонением могиле Иннокентия Федоровича.
Так и произошло, однако «смотрины» у Гумилевых на Бульварной прошли из рук вон плохо. Поездка Ахматовой в Царское не задалась с самого начала. Был Широкий Четверг, на загородные гуляния ехало множество петербуржцев, и Ахматова случайно оказалась в одном вагоне с неведомыми ей… Мейерхольдом, Зноско-Боровским и другими «аполлоновцами», решившими развеяться и заодно навестить Гумилева. Тот, встречавший Ахматову с цветами на царскосельском вокзале, увидев невесту выходящей из поезда в компании друзей, совсем растерялся и, после замешательства, представил ее как «знакомую из Киева» (!), которая изъявила желание посетить могилу Иннокентия Анненского (!!). Легко представить, что, попав в дом Георгиевского, Ахматова находилась не в самом дружелюбном расположении духа. «У меня в молодости, – признавалась она, – был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость, была очень избалована». С другой стороны, можно лишь догадываться, как отнеслась Анна Ивановна Гумилева к свадебным хлопотам, затеянным младшим сыном спустя две недели после отцовских похорон. Подробности «смотрин» неизвестны, однако, покидая на следующий день Петербург, Ахматова отправила своей подруге Тюльпановой красноречивую записку:
Птица моя, – сейчас еду в Киев. Молитесь обо мне. Хуже не бывает. Смерти хочу.
Она пыталась жаловаться и отцу, но тот печально погладил ее по голове и покивал, а потом вдруг спохватился:
– Ах, да еще… Вот, у Николая Степановича в журнале… э-э-э… «А-по-л-лон» опубликовано сочинение «Капитаны». Так ты уж ему скажи, что «над пасмурным морем следившие румб» – неправильно это. Моряки так не говорят. Непременно скажи, не забудь…
Странный он был человек, Андрей Антонович Горенко!
Зато в Киеве, где Ахматова сгоряча поведала домашним о несчастном визите к Гумилевым с теми самыми, неведомыми нам, подробностями, против «скандального брака» дружно восстали все (Инна Эразмовна Горенко и Анна Ивановна Гумилева так никогда и не встретились как сватьи до конца своих дней). Между тем, в отличие от рассерженных близких, ни Ахматова, быстро остынув, ни тем более Гумилев не были склонны видеть в неудаче «смотрин» нечто большее, нежели нелепое недоразумение. Сергей Ауслендер, живший тогда у родных в Окуловке под Новгородом, вспоминает, как Великим постом 1910 года к нему нагрянул взволнованный Гумилев: «В первый раз в те дни он говорил о своей личной жизни, говорил, что хочет жениться, ждет писем. Мы просиживали с ним за разговорами до рассвета в моей комнатке с голубыми обоями. За окном блестела вода. Я тоже хотел тогда жениться, и это нас объединяло… Мы оба в это время готовились жениться как-то беспокойно. Из Окуловки Гумилев посылал запрос в Царское, есть ли письма из Киева, беспокоился, как будто не был уверен в ответе, и, получив утвердительный ответ, попросил лошадей и тут же выехал на вокзал, хотя знал, что в это время нет поезда. Я провожал его, и мы ждали на станции часа два с половиной. Он не мог сидеть, нервничал, мы ходили и курили». В «письме из Киева» было окончательное согласие Ахматовой на брак с Гумилевым. Оба чувствовали необходимость во взаимном союзе и интуитивно понимали, что время пришло:
Влюбленные, пытайте рок, и вам
Блеснет сиянье розового рая.
От Красной Горки 1910-го – великого дня в истории российской культуры XX века – их отделяли только оставшиеся великопостные, Страстная и Светлая, седмицы.
Эти недели оказались очень насыщенными как в духовной, так и в творческой жизни Гумилева. Едва появившись после африканского путешествия в редакции «Аполлона», он сразу был вовлечен в спор о современном состоянии русского символизма, разгоревшийся после публикации в январском номере журнала статьи Михаила Кузмина «О прекрасной ясности». В этой статье Кузмин упрекал символистов в чрезмерной сложности их стихов и прозы:
– Пусть ваша душа будет цельна или расколота, пусть миропостижение будет мистическим, реалистическим, скептическим или даже идеалистическим (если вы до того несчастны), пусть приемы творчества будут импрессионистическими, реалистическими, натуралистическими, содержание – лирическим или фабулистическим, пусть будет настроение, впечатление – что хотите, но, умоляю, будьте логичны – да простится мне этот крик сердца! – логичны в замысле, в постройке произведения, в синтаксисе.
Вячеслав Иванов вступился за символизм:
– Символизм в новой поэзии кажется первым и смутным воспоминанием о священном языке жрецов и волхвов…
Иванов был уверен: наступает некая высшая стадия в истории мирового искусства, когда поэты превращаются в теургов[139], посланников Св. Духа, пророков «христианства последних времен». Об этой высшей стадии (по-гречески – «акмэ», ????) он сделал доклад «Заветы символизма» на заседании «Общества ревнителей художественного слова» 26 марта 1910 года. Доклад вызвал среди участников «молодой редакции», помнивших предостережения Анненского о недопустимости попыток «ввести в самую поэзию то, что заведомо не поэзия», большие сомнения. Гумилев не имел ничего против взаимодействия поэзии с религиозными переживаниями, но знакомый ему не понаслышке образ символиста, одержимого неземными голосами и видениями, казался скорее демоническим, чем христианским:
– Я боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила.
Пророческое «новое христианство», которым Иванову виделся русский символизм, смутил и главного редактора «Аполлона».
– Вячеслав Иванович, скажите прямо: Вы верите в божественность Христа? – спрашивал Маковский.
– Конечно, но в пределах солнечной системы! – отвечал Иванов.
«Он в Христа верил, – вспоминал Маковский, – но не менее чистосердечно «воззвывал» и богов Олимпа, и духов земли… Символы были для него не только литературным приемом, но и заклинательным орудием».
На прениях, развернувшихся в «Обществе ревнителей художественного слова» после доклада Иванова, Гумилев высказался в том духе, что поэт вряд ли вообще должен воспринимать себя религиозным пророком. О том, что мир полон волшебства и тайн, говорили еще французские «парнасцы», столь любимые покойным Анненским, однако ни Теофиль Готье, ни Леконт де Лиль не видели необходимости покидать пределы искусства и искать в религии дополнительное оправдание для своих чувств и переживаний. Сторонники Иванова тут же обвинили Гумилева в «бездуховности». Зато его неожиданно горячо поддержал Сергей Городецкий:
– Настоящий поэт не должен мудрствовать, он не философ и не богослов! Как наивный первозданный Адам, он должен лишь петь хвалу Богу-Творцу и сотворенному Им миру! Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе? Боже!
Споры об адамизме и ???? в развитии современного искусства продолжились на «башне» и после прений. Андрей Белый, гостивший у Иванова, вспоминал, что Гумилев, «в черном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом и парировал видом наскоки Иванова».
– Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции у Вас нет! – горячился тот. – Ну, Борис[140], Николаю Степановичу сочини-ка позицию…
Эрудированный Белый, припомнив, что греческое слово ???? означает еще и «острие», в шутку стал вещать что-то о «заостренных Адамах» или «акмеистах». Гумилев внимательно выслушал его:
– Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию – против себя: покажу уже вам «акмеизм»!
Под впечатлением от дискуссии вокруг символизма он подготовил для «Аполлона» большую статью «Жизнь стиха». «Не будучи аналогией жизни, – писал Гумилев, – искусство не имеет бытия вполне подобного нашему, не может нам доставить чувственного общения с иными реальностями». Он обвинял символистов в непонимании задач поэзии, в нецеломуренности попыток превратить ее в инструмент богословия. Как раз в эти же апрельские дни из Москвы пришел тираж отпечатанных в «Скорпионе» «Жемчугов», многозначительно посвященных автором – «Моему учителю Валерию Брюсову». «Жемчугами» заканчивается большой цикл моих переживаний, и теперь я весь устремлен к иному, новому, – сообщал Брюсову бывший «ученик символистов». – Каково будет это новое, мне пока не ясно, но мне кажется, что это не тот путь, по которому меня посылает Вячеслав Иванович».
Против такого вывода ma?tre не мог возражать. Брюсов никогда не считал символизм религиозным пророчеством, а над «теургией» смеялся:
– Быть теургом, разумеется, дело очень и очень недурное. Но почему же из этого следует, что быть поэтом – дело зазорное?.. Искусство автономно: у него свой метод и свои задачи. Когда же можно будет не повторять этой истины, которую давно пора считать азбучной! Неужели после того, как искусство заставляли служить науке и общественности, теперь его будут заставлять служить религии! Дайте же ему, наконец, свободу!
Но бывший ученик уходил не только от влияния «теурга» Иванова, но и от брюсовского понимания искусства как магического познания мира – уходил от символизма вообще. «Будущее, – прозорливо писал Брюсов, откликаясь на выход «Жемчугов», – явно принадлежит какому-то еще не найденному синтезу между «реализмом» и «идеализмом». Этого синтеза Н. Гумилев еще не ищет». И, действительно, пообещав сгоряча Вячеславу Иванову «акмеизм», Гумилев видел пока эту «высшую стадию искусства» в самых общих чертах:
– Мне верится, что можно много сделать, перейдя от тем личных к темам общечеловеческим, пусть стихийным, но под условьем всегда чувствовать под своими ногами твердую почву. Но я повторяю, что мне это пока неясно…
Захватив нарядный том «Жемчугов» в виде свадебного подарка, Гумилев накануне Фомина воскресенья отправился к Ахматовой. После провала «смотрин» Анна Ивановна, избегая семейной ссоры, воздержалась от решительного объяснения с сыном и не вмешивалась в его планы. Однако, видя молчаливое неодобрение домашних, Гумилев понимал, что рассчитывать на семейное торжество, подобное прошлогодней свадьбе брата Дмитрия, ему не приходится. В Киев он приехал один. Семья невесты оказалась настроена еще хуже, чем родня жениха. Прием вышел настолько холодным, что Гумилев предпочел остановиться не у будущей тещи, проживавшей тогда с младшими детьми на Паньковской улице, и даже не у Андрея Горенко, жившего отдельно от матери на Пироговской[141], а в гостинице «Национальной» на Крещатике. Обсуждая с Ахматовой накануне Красной Горки сложившееся положение, Гумилев принял окончательное решение: действовать немедленно, на свой страх и риск. Договорившись о таинстве венчания в храме левобережной Никольской слободки[142], Гумилев отправился к Владимиру Эльснеру, организатору прошлогоднего вечера «Острова искусств», и заручился его согласием выступить шафером. Шафером Ахматовой стал знакомый молодой офицер-литератор Иван Аксенов, недавно побывавший в политической ссылке[143]. В Фомино воскресенье, 25 апреля 1910 года, Николай Гумилев венчался с Анной Ахматовой.
Деревянная Никольская церковь была невелика, увенчана шатровым куполом, традиционным в провинциальной храмовой архитектуре XIX столетия и, по воспоминаниям прихожан, очень уютна со своими иконами, украшенными домашними вышитыми рушниками. Уединенность храма и быстрота совершения обряда, на котором кроме жениха и невесты присутствовали только шаферы, наводила на мысль о тайном венчании. Заинтригованный Эльснер, рассказывая потом о неожиданном приключении, утверждал, что Ахматова, таясь от родных, выехала из дома в обычной будничной одежде, а в подвенечное платье переоделась где-то недалеко от храма[144]. Сама же Ахматова вспоминала только, что, выходя из Никольской церкви, она, впервые в жизни, увидела проносящийся над Никольской слободкой самолет: один из первых полетов совершал знаменитый спортсмен-авиатор Сергей Уточкин.
Это скромнейшее торжество в позабытом храме, на месте которого располагается сейчас станция «Левобережная» киевского метрополитена, стало началом семейного и творческого союза, которому было суждено сыграть огромную роль в российской истории XX века. Для двадцатилетней Ахматовой, одичавшей и заброшенной среди беспросветной провинциальной нужды и безвестности, венчание с Гумилевым стало событием, полностью изменившим ее жизнь и открывшим путь в большую русскую литературу. Но и для духовного и творческого развития Гумилева постоянное присутствие Ахматовой было жизненно необходимо. Когда та, в очередной раз, вздохнет с сожалением, что все в их семейной жизни получается не так, как хотелось, – Гумилев ответит:
– Нет: ты научила меня верить в Бога и любить Россию!
В этом и заключалась разгадка таинственного акмеизма, которому суждено будет стать поэзией российского духовного сопротивления в катастрофическом для страны XX веке. Однако в тот момент, когда Гумилев и Ахматова следили с паперти Никольской церкви за исчезающим в сиянии весеннего киевского неба «фарманом» Уточкина – все еще было впереди.
Все только начиналось.