III

Нарком Луначарский. «Институт Живого Слова». Лекторский дебют. Издательство «Всемирная литература». Максим Горький. «Дом Литераторов». От эпохи воинов к эпохе поэтов. «Арион». Новогодний маскарад на Васильевском.

По всей вероятности, Гумилев встречался с Луначарским в том самом, многократно описанном мемуаристами «наркомпросовском» кабинете на первом этаже Зимнего дворца, где добрейший Анатолий Васильевич принимал тревожной осенью 1918 года бесчисленных просителей, стараясь, по-возможности, угодить каждому. Подобно утопистам-просветителям XVIII века, он был уверен в том, что при превращении искусства и науки в достояние всего народа коммунистический рай настанет помимо всякого революционного террора, сам собой. Поэтому если Зиновьев призывал расправляться с интеллигентами прямо на улицах, то Луначарский, напротив, стремился привлечь их к своим грандиозным проектам культурно-массовой работы, некоторые из которых напоминали фантастические романы Герберта Уэллса. Так, например, Луначарский планировал в ближайшем будущем радикально изменить… речь россиян. Художественное владение словом виделось ему самым действенным средством для воспитания коммунистического коллективизма, тогда как косноязычие, разделяющее людей стеной непонимания, оказывалось порождением классового угнетения и неравенства. При поддержке Луначарского педагог-театровед В. Н. Всеволодский-Гернгросс уже составил план специального Института Живого Слова для всестороннего изучения речи и подготовки специалистов, призванных превратить всю разноголосую крестьянскую, рабочую и мещанскую Россию в страну, изъясняющуюся по правилам театральной декламации и высокого ораторского мастерства. Сам нарком с увлечением готовился читать в новом институте курс эстетики и дал понять изумленному Гумилеву, что был бы рад видеть его в числе сотрудников и коллег.

– Луначарский, – рассказывал Гумилев, – предложил мне читать курс поэзии и вести практические занятия в «Живом слове». Я сейчас же с радостью согласился. Еще бы! Исполнилась моя давнишняя мечта – формировать не только настоящих читателей, но, может быть, даже и настоящих поэтов. Я вернулся от него в самом счастливом настроении.

На нескольких организационных собраниях в октябре – ноябре Гумилев мог оценить размах затеи Луначарского и Всеволодского. Новый институт занял помещения Тенишевского училища. Научно-лингвистическое направление изучения речи тут представляли профессоры Щерба и Якубинский, естественно-физиологическое – известный логопед Д. В. Фельдберг, детский психолог П. О. Эфрусси и медик-ларинголог М. Б. Богданов-Березовский, организовавшие опытную клинику с медпунктом по лечению нарушений речи и слуха. Стиховед Сергей Берштейн и телемеханик Коваленков взялись за создание отофонетической лаборатории для записи голосов на фонограф. Помимо того при институте создавался свой учебный театр. Правда, литературным направлением в дирекции ведал заместитель Всеволодского, поэт-иннормист (нечто среднее между символизмом и футуризмом и очень революционное) Константин Эрберг, встретивший нового сотрудника с подозрением:

– Если у Гумилева и было в жизни что-то «красное», то только – гусарские лосины!

Зато театральную часть возглавлял актер Юрьев, добрый знакомый по «Бродячей собаке». В число преподавателей нового учебного заведения вошли литературоведы Борис Эйхенбаум и Юрий Тынянов, критики Александр Горнфельд и Виктор Шкловский, философ Лапшин, экономист и социолог Питирим Сорокин, музыковеды Б. В. Асафьев и Надежда Брюсова (сестра поэта). На общем собрании 15 ноября, открывая работу Института Живого Слова, Луначарский с жаром говорил о грядущей новой эпохе в истории языка, эпохе ораторов и поэтов, способных передавать свои чувства, убеждать, рассеивать сомнения и предрассудки и даже преображать с помощью слова весь человеческий организм:

– Социализм является идеальной почвой для развития речевых навыков такого рода, ибо он стремится всячески поощрять общение в коллективе и положить конец буржуазному индивидуализму.

Через неделю в зале Тенишевского театра прошла первая открытая лекция курса «Теории поэзии».

– Господа, – объявил Гумилев, – я предполагаю, что большинство из вас считают себя поэтами. Но я боюсь, что, прослушав мою лекцию, вы сильно поколеблетесь в этой своей уверенности. Поэзия совсем не то, что вы думаете, и то, что вы пишете и считаете стихами, вряд ли имеет к ней хоть отдаленное отношение. Поэзия такая же наука, как, скажем, математика. Не только нельзя (за редчайшим исключением гениев, которые, конечно, не в счет) стать поэтом, не изучив ее, но нельзя даже быть понимающим читателем, умеющим ценить стихи…

Возвышаясь над лекторским столиком у самой рампы, он был величественно-неподвижен – шевелились только бледные губы на застывшем лице. Аудитория оробела, тем более что грозный лектор позволил себе получасовое опоздание («Какая наглость, какое неуважение к слушателям! Ни один профессор не посмел бы…»). А Гумилев, целую неделю зубривший наизусть текст выступления, со смехом вспоминал потом, что на тенишевской эстраде с ним едва не случился столбняк от боязни споткнуться, упасть или сесть мимо стула на пол:

– Это я из чувства самосохранения так перегнул палку!

Другой «советской службой» Гумилева осенью 1918 года стала работа в издательстве Максима Горького «Всемирная литература», куда Гумилева зазвал Михаил Лозинский. Это было необычное издательство. «Горького, – писал Корней Чуковский, – захватила широкая мысль: дать новому, советскому читателю самые лучшие книги, какие написаны на нашей планете самими лучшими авторами, чтобы этот новый читатель мог изучать мировую словесность по самым лучшим образцам». Планетарный размах представленного в Комиссариат просвещения проекта импонировал фантазеру Луначарскому, который дружил с Горьким со времен революционного подполья 1905 года и эмиграции. Но большинство петроградских писателей и филологов встретили известие о нарождавшемся книгоиздательском монстре без всякого энтузиазма.

– Трудно починить водопровод, трудно построить дом – но очень легко – Вавилонскую башню, – раздраженно иронизировали они. – И мы строим Вавилонскую башню: издадим Пантеон Литературы… Сто томов!!!

Тем не менее назначенный директором «Всемирки» журналист Александр Тихонов-Серебров[487] в сентябре – октябре бойко вербовал будущих сотрудников, приходивших на «переговоры» в горьковскую резиденцию на углу Невского и Караванной. Если Луначарского – ценя наркома за защиту и покровительство – в этих кругах все-таки считали восторженным придурком, то к «Большому Максиму» прислушивались, хотя и огрызаясь, все без исключения. Вот уже два десятилетия Горький упрямо вел собственную линию в российской общественности. Духовный наследник Петра Великого, он ратовал за новую культурную революцию в России и ненавидел патриархальный крестьянский и мещанский жизненный уклад, который считал выражением так и не побежденной Петром ленивой, грубой и тупой «азиатчины». Его идеалом был общественный тип, близкий к американскому self-made-man’у[488] – энергичный, деятельный и предприимчивый интеллектуал-практик, чуткий к научно-техническому прогрессу. Зарождение подобного народного типа он наблюдал в рабочей среде, тесно связанной в крупных промышленных центрах с научной и технической элитой. Горький примкнул к марксистам и некоторое время состоял в ленинской «большевистской» группе социал-демократов. Однако вместо культурной революции, большевики устроили в 1917 году революцию социальную, отдав любимую Горьким разночинную интеллигенцию на растерзание городской и деревенской черни. Горький немедленно встал в оппозицию, демонстративно не продлевал членство в ВКП (б) и шельмовал в своей газете «Новая Жизнь» разрушительные деяния московских и петроградских комиссаров. Газету запретили, но самого Горького не тронули: художественный гений и мировая слава сделали его неприкасаемым. Длинный, как жердь, сутулый, свирепый, постоянно простуженный и харкающий кровью из разорванного после юношеской попытки самоубийства легкого, он являлся к Зиновьеву и его опричникам, скандалил, вырывая из «чрезвычайки» очередную жертву, строчил бесконечные протесты и петиции, доходя до самого Ленина, в письмах к которому в выражениях не стеснялся:

– Для меня богатство страны, сила народа выражается в количестве и качестве ее интеллектуальных сил. Революция имеет смысл только тогда, когда она способствует росту и развитию этих сил… Мы, спасая свои шкуры, режем голову народа, уничтожаем его мозг. Очевидно – у нас нет надежды победить и нет мужества с честью погибнуть, если мы прибегаем к такому варварскому и позорному приему, каким я считаю истребление научных сил страны… Я становлюсь на сторону этих людей и предпочитаю арест и тюремное заключение участию – хотя бы и молчаливому – в истреблении лучших, ценнейших сил русского народа. Для меня стало вполне ясно, что «красные» – такие же враги народа, как и «белые». Лично я, разумеется, предпочитаю быть уничтоженным «белыми», но «красные» тоже не товарищи мне.

За год, прошедший после ленинского «октября», Горький осунулся, почернел и высох, но сохранял в себе неукротимую отчаянную энергию, которая, отражаясь в чертах и жестах, преображала его, делая похожим то ли на исступленного средневекового еретика, то ли на раскольника, увлеченного идеей огненной жертвы.

– Помяните мое слово, Горький пойдет в монахи, – убеждал Гумилев знакомых. – В нем есть религиозный дух. Он так говорит о литературе, что я подумал: ого!

В коммунистические перспективы массовой культурной работы среди русского народа Горький не верил:

– Это – среда полудиких людей.

По всей вероятности, именно беспросветный пессимизм, отличавший взгляд Горького на соотечественников en masse[489], и внушил ему парадоксальную идею: если тупые и ленивые россияне сами никогда не выучат чужие языки, то нужно перевести на русский язык все многоязычное духовное наследие человечества – авось хоть тогда что-то прочитают и поймут… Идея, конечно, была безумной, невероятной – но и время было не из простых. Происходящим во «Всемирной литературе» Гумилев заинтересовался не меньше, чем занятиями в «Живом слове». «На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилевым, – взволнованно записывал в дневнике Корней Чуковский. – Этот даровитый ремесленник вздумал составлять Правила для переводчиков. По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила – один переводчик сочиняет, и выходит отлично, а другой и ритм дает, и все, – а нет, не шевелит. Какие же правила? А он – рассердился и стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его люблю». На том дело не успокоилось. Через две недели «занятный ремесленник» явился на редколлегию с текстом «Декларации переводчика» – и Чуковский 24 ноября вновь с отвращением описывает идиота Гумилева с его «великолепными, но неисполнимыми» проектами и старого юрода Горького, который с «застенчиво-умиленно-восторженной гримасой» вслед за Гумилевым стал просить-умолять переводчиков переводить честно и талантливо:

– Потому что мы держим экзамен… да, да, экзамен… Наша программа будет послана в Италию, во Францию знаменитым писателям, в журналы – и надо, чтобы все было хорошо. Именно потому, что теперь эпоха разрушения, развала, – мы должны созидать… Я именно и потому и взял это дело в свои руки, хотя, конечно, с моей стороны не будет рисовкой, если я скажу, что знаю его меньше, чем каждый из вас…

Чуковскому ничего не оставалось, как присоединиться к этим двум безумным, чтобы внести хоть какой-нибудь трезвый элемент в деятельность ненормального издательства.

И «Всемирка», и «Живое слово» могли предложить сотрудникам самое скудное «пайковое» жалованье. Тем не менее вместе обе новые службы Гумилева позволили его обширному семейству к зиме худо-бедно сводить концы с концами. К тому же удалось получить заказ на «географию в стихах» от Зиновия Гржебина – талантливого литературного пройдохи, постоянно вьющегося около Горького и затевавшего при «Всемирной литературе» какое-то собственное издательство. Подспорьем в выживании было и участие Гумилева в проектах СДХЛ, хотя в условиях военного коммунизма деятельность независимых профессиональных союзов превращалась в бюрократическую фикцию. Куда эффективней оказались кассы взаимопомощи. Так кооперативная столовая «Союза Журналистов» Абрама Кауфмана превратилась в эти дни в общегородской клуб литераторов и ученых. За небольшой ежемесячный взнос тут можно было получить не только сносный обед, но и рабочий досуг с «кооперативными» же светом, теплом, письменными принадлежностями и даже библиотекой, которую журналист-библиофил Виктор Ирецкий составлял из неприкаянных после бегства или гибели владельцев частных книжных коллекций. При помощи «Общества политкаторжан» старик Кауфман, ветеран былинных либеральных газет прошлого столетия, умудрился даже получить в Смольном официальное разрешение на клубную деятельность. Кооперативная «столовка» стала именоваться «Домом Литераторов» и заняла все помещения особняка на Бассейной улице.

Вероятно, не раз в эти дни Гумилев вспоминал свой весенний разговор с Георгием Ивановым. Буквально на глазах в гибнущем, разгромленном, охваченном смертным страхом «красном Петрограде» искусство из вольного художества превращалось в востребованное трудовое ремесло, способное прокормить – в самом прямом смысле этого слова. На общем фоне промышленного и хозяйственного упадка это проступало особенно ярко. Публика заполняла аудитории, библиотеки и концертные залы, демонстрируя невиданный в прежние благополучные годы интерес – как будто обещанное Луначарским коммунистическое «царство поэтов» и впрямь было уже при дверях. Но невиданно многолюдны были и православные храмы. В умножившихся и сплотившихся приходах говорили о таинственно возникшем в марте 1917 года, в страшные дни пленения Государя, новом, Державном богородичном чине. Тогда в подмосковном селе Коломенском, в подвале церкви Вознесения, помнящей еще первую русскую смуту, нашли, по указаниям странной крестьянки-паломницы, большую, почерневшую от времени икону, изображающую увенчанную российской императорской короной Богородицу на царском троне, с державой и скипетром в руках:

Сама взяла Я скипетр и державу,

Сама Я их вручу опять Царю,

Дам царству русскому величие и славу,

Всех окормлю, утешу, примирю[490].

Вспоминали и слова Государя, дошедшие как завет всему народу в последнем письме великой княгини Ольги из кровавого Екатеринбурга:

– Отец просит передать всем тем, кто Ему остался предан, и тем, на кого они могут иметь влияние, чтобы они не мстили за Него, так как Он всех простил и за всех молится, и чтобы не мстили за себя, и чтобы помнили, что то зло, которое сейчас в мире, будет еще сильнее, но что не зло победит зло, а только любовь…

Умом еще мало кто понимал происходящее, но, повинуясь спасительному инстинкту, народное большинство неловко и слепо ринулось к духовному началу в своей жизни, пытаясь смириться со страшной мыслью, что дело идет уже не о сопротивлении оружием, не о хитроумных политических вождях или хищных в неумолимом трудолюбии магнатах – а об упрямом, жертвенном всеобщем ожидании – то ли на десять лет, то ли на пятьдесят, то ли на все восемьдесят два года – пока взявшая Россию под Свою руку Небесная Царица неведомыми путями сумеет провести страну по преисподним безднам двадцатого столетия. Гумилеву оставалось только удивляться, насколько точны были его акмеистические прогнозы.

– Поэзия и религия – две стороны одной и той же монеты, – объяснял он своим ученикам. – И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели, а во имя высшей, неизвестной им самим. Религия обращается к коллективу, поэзия всегда обращается к личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, он говорит отдельно с каждым из толпы. Были времена воинов, времена купцов, времена авантюристов, а теперь наступает эпоха священников и поэтов, вернее – поэтов-священников, подобных легендарным кельтским друидам, духовным вождям народа –

Земля забудет обиды

Всех воинов, всех купцов,

И будут, как встарь, друиды

Учить с зеленых холмов,

И после стольких столетий,

Чье имя – горе и срам,

Народы станут, как дети,

И склонятся к их ногам!

Он продолжал самовластно свирепствовать в аудиториях «Живого Слова». Одна из его «курсанток», миловидная Рада Попова, не выдержав издевательского разбора ее стихотворчества, демонстративно покинула литературную группу и распространяла потом по институту иронические эпиграммы:

Ни Гумилев, ни злая пресса

Не назовут меня талантом.

Я – маленькая поэтесса

С огромным бантом!

Но Гумилев был непреклонен. Теперь он твердо уверовал в свою великую поэтическую миссию и относился к ней с истовостью, подчас сбивавшей с толку. «Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов, – удивленно рассказывал о знакомстве с Гумилевым московский филолог-эрудит, автор блестящих «пушкинских» стихотворных стилизаций Владислав Ходасевич, приехавший в конце 1918 года в Петроград по делам «Всемирной Литературы». – В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью».

Но для молодого поколения литераторов Северной Коммуны, в отличие от московского скептика, торжественная строгость и серьезность их наставника вовсе не казались позой и бравадой. По свидетельству современника, едва появившись в «красном Петрограде», Гумилев «был чрезвычайно окружен, молодежь тянулась к нему со всех сторон, с восхищением подчиняясь деспотизму молодого мастера, владевшего философским камнем поэзии». А он, со своей стороны, как мог, укреплял их приверженность «святому ремеслу». Университетскому «Кружку поэтов» с его помощью в разгар «красного террора» даже удалось издать коллективный сборник стихов. Гумилев предложил назвать этот сборник «Арион» – в честь воспетого Пушкиным античного певца-мореплавателя, продолжавшего петь свои гимны среди бури и крушения. В компании молодых учеников на устроенном «арионовцами» домашнем маскараде Гумилев с Анной Николаевной встречал новый 1919 год. В чьей-то просторной съемной квартире, неподалеку от университетского городка, три десятка гостей, главным образом студентов, восторженно приветствовали супругов. Когда восторги утихли, Гумилев начал читать старые и новые стихи. «Слушавшая молодежь – больше девушки, – вспоминал один из гостей, – относились к Гумилеву почти молитвенно. И, главное, мне и моим спутникам в наши 17–18 лет представлялось, что он принимал это преклонение как должное».

Необыкновенно похорошев, Анна Николаевна, более близкая по возрасту к слушателям-студентам, чем к мужу, с помощью булавок и безразмерного балахона, сооруженного из куска пестрой ткани, пыталась скрыть заметную полноту. Беременность она переносила легко и, наравне со всеми, под неистовое фортепиано носилась по комнатам, устраивая хороводы и игры. Предательские булавки посыпались, ткань, изображавшая юбку, стала разваливаться. «Подобрав ее на руку – как носят пальто – Энгельгардт спокойно вышла из круга. – «Я сейчас, не задержу». Нами это было расценено как великолепный жест. Она вышла из комнаты, не торопясь, и вернулась так же спокойно через минуту».

– Я гимны прежние пою! – провозглашал Гумилев пушкинские строки. – Это сказано раз навсегда, для всех войн, для всех революций, бывших и будущих. И я мечтаю о том, что, когда у нас появятся подлинные декламаторы стихотворений, они сумеют в этом отрывке подчеркнуть какими-то особыми средствами слово «прежние»… Как огонь, сколько его ни прижимай железной доской, всегда будет стремиться вверх и ни одной складки не останется на его языке, так и поэзия, несмотря ни на что, продолжает начатое и только из него создает новое.