V
В ожидании наследника. Встреча в Москве. Журнальные отзывы. Дипломатия Брюсова. Томительное лето. Несчастье Бориса Покровского. Странности Маруси Сверчковой. «Коля-маленький». В номерах «Белград». Помощь Тюльпановой-Срезневской. Переезд «Аполлона». Второе рождение Михаила Кузмина. Конец «молодой редакции». Создание «Гиперборея». В. И. Гедройц. Эго-футуристы. Балканский кризис. Рождение Льва Гумилева.
– Молитесь! – объявила в июле Анна Ивановна Гумилева крестьянскому сходу. – Если даст Бог наследника – все долги прощаю…
Слепневские мужики и бабы истово крестились вслед промчавшемуся по деревне шарабану с озабоченным молодым барином – недоимок за крестьянскими хозяйствами накопилось довольно. Встретив в Москве киевский поезд, Гумилев повез вконец располневшую Ахматову в гостиницу (вероятно, в знакомый по прошлому году «Метрополь»). Устроившись, пошли по книжным лавкам. Ахматова бережно снимала с полок номера журналов, долго вертела в руках, потом, решившись, пугливо заглядывала в отдел критики, захлопывала книжку и торопливо ставила на место. Гумилев, невозмутимо следуя рядом, забирал обнаруженный том и отдавал приказчику. Так, вдвоем, напоминая со стороны охотника, промышляющего с породистой собакой, они добыли «Русскую мысль», «Заветы», «Путь», «Известия» Вольфа[253] и «Современник». В гостиничном номере добыча была подвергнута тщательному исследованию. «Я приоткрывала последние номера журналов и находила сочувственные отзывы о «Вечере», – вспоминала Ахматова. – Я немедленно закрывала книгу и старалась сделать вид, что я ничего не видела. Мне казалось, что иначе они исчезнут». Гумилев, раздраженно отшвырнув невозможную статью Бориса Садовского («О «Чужом небе» Гумилева, как о книге поэзии, можно бы не говорить совсем, потому что ее автор – прежде всего не поэт»), сосредоточенно углубился в огромный брюсовский очерк «Сегодняшнего дня русской поэзии». Вместе с Маковским они рассчитывали на присоединение Брюсова к «Аполлону», особенно теперь, когда московский ma?tre, рассорившись с владельцем «Скорпиона» Сергеем Поляковым, кажется, не нашел общего языка и с редактором «Русской мысли» Петром Струве. Маковский намекал, что готов печатать Брюсова по червонцу за строчку, как Смирдин[254] издавал в свое время Пушкина:
– Группа молодых писателей, составляющая теперь редакцию «Аполлона», тяготеет именно к тому литературному credo[255], которое закреплено Вашим авторитетом.
Однако опытный дипломат Брюсов явно не спешил заключать с «молодыми писателями» союз. Он с похвалой отзывался об искусной технике Гумилева и об умении Ахматовой «замыкать в короткие, из двух-трех строф, стихотворения острые психологические переживания», приветствовал попытки Зенкевича «вовлечь в область поэзии темы научные», отмечал «интересно задуманные «Скифские черепки» г-жи Кузьминой-Караваевой». Но итоговый вывод брюсовской статьи был, как обычно, замысловат:
– Можно сказать, что вообще в изданиях «Цеха поэтов» плохих стихов мы не встречаем. Молодые поэты, объединившиеся в этом издательстве, писать умеют <…> и пользуются всеми техническими завоеваниями нашей «новой поэзии». Однако этим молодым поэтам, при всем их порывании к «стихийности», угрожает одно: впасть в «умеренность и аккуратность».
Натянуто-двусмысленной оказалась назавтра и встреча с ma?tre’ом в редакции «Русской мысли». Принимая петербургских гостей, тот был очень осторожен, от прямых ответов уходил, говорил глубокомысленно и округло, то ли набивая цену, то ли посмеиваясь про себя.
– Прямо какой-то замоскворецкий купчик, начитавшийся в тридцать лет Буало[256], – разочарованно подытожила Ахматова, покидая Ваганьковский переулок. – Куда он денется от своего символизма: «И Господа, и дьявола хочу прославить я…»[257]
В Слепневе на вопрос домашних «Что о вас пишут?» Гумилев гордо ответил: «Бранят!», а Ахматова сказала сдержанно: «Хвалят». С ней возились, позволяли дремать до полудня, готовили отдельно, приносили лакомства, не прекословили ни в чем, хранили покой. Дворовые девчонки по просьбе Анны Ивановны незаметно присматривали за нелюдимой барской невесткой, когда та, закутанная в шаль, прогуливалась с бульдожкой Молли в парке, долго просиживая в беседке около пруда. Ахматовой нездоровилось. Лето в Слепневе не задалось – ближе к августу дождь лил не переставая, стоял промозглый холод. Да и в доме было невесело. Незадолго до ее приезда во флигеле поселился с семьей Борис Покровский, племянник слепневских хозяек, который, как всем становилось ясно, необратимо сходил с ума. Офицер Генерального Штаба, большой приятель Дмитрия Гумилева, любимец тетушек, здоровяк, шутник и любезник, после прошлогодней длительной командировки на Дальний Восток вдруг начал хиреть, впал в меланхолию, жаловался на потерю памяти. Жена забила тревогу, отказалась ехать на обычный летний курорт, напросилась к родственникам – и не напрасно. В несколько недель недужный страдалец утратил речь, обезножил и лишь жалобно мычал, седея на глазах. Болезнь, сгубившая некогда Покровского-старшего, забубенного курского жандарма-пьяницу, настигла и Покровского-младшего, поднявшегося до столичного генштабиста. Помешанный по категорическому требованию уездного врача был отправлен в Петербург, но, как обычно бывает, оставил по себе в Слепневе гнетущую память. К тому же странности стали происходить и с шестнадцатилетней Марусей Сверчковой, дочерью Александры Степановны. Вечная тихоня, она совсем перешла на шепот, сидела часами по неприметным уголкам и постоянно затягивала одну и ту же жалобную песенку:
Маруся ты, Маруся,
Открой свои глаза.
А если не откроешь,
Скажи, что умерла.
То ли на нее так подействовало зрелище умоисступления троюродного дядюшки, то ли просто время было несчастное.
«Николай Степанович не выносил Слепнева, – вспоминала Ахматова. – Зевал, скучал, уезжал в невыясненном направлении». Ему обычно сопутствовал Николай Сверчков, состоявший последний год при Гумилеве на положении домашнего адъютанта. Завершив гимназию, Коля-маленький, готовясь продолжать учебу, колебался в выборе занятий. Он прекрасно рисовал, увлекался фотографией, с интересом слушал рассказы дяди о нравах и обычаях обитателей далеких стран и о дикой природе. Художественных книг юный Сверчков не признавал, но штудировал Брема[258], изучал популярные труды по ботанике и зоологии и, составляя «большому Коле» компанию в конной прогулке или партию в теннис, непременно расспрашивал, как на деле выглядят описанные там растения и животные.
В августе Ахматова совсем скисла, сутками под монотонный шум дождя сидела на диване в библиотеке, латая растрепанные тома XVIII века цветными тряпочками и кожаными обрезками в тон старых переплетов. Другие занятия ее не привлекали, даже близкие прогулки она игнорировала, жалуясь на головокружения и одолевающую слабость. Встревоженная Анна Ивановна, опасаясь выкидыша, приказала Коле-маленькому, равно как и «Большому», дежурить при беременной неотлучно, сменяя друг друга, всюду водить под руку, на подъемы и лестницы носить на руках. В конце концов, в середине месяца она услала невестку в Петербург, наблюдаться у профессора Д. О. Отта в императорском Институте повивального искусства. Гумилев, хранительным стражем, находился, разумеется, при жене.
Клиника Отта была оборудована по последнему слову акушерской науки и считалась лучшей в городе. Анна Ивановна не пожалела денег для тщательного многодневного обследования будущей матери желанного наследника; на все это время супруги Гумилевы поселились в меблированных комнатах «Белград», у перекрестка Невского с Адмиралтейским проспектом и Дворцовой площадью. Отсюда до стрелки Васильевского острова, где располагался Институт повивального искусства, на трамвае было несколько минут. Но ежедневно разъезжать с Невского на Васильевский Гумилеву не пришлось. Едва Ахматова появилась в Петербурге, как строгое шефство над ней взяла «Птица» Тюльпанова, недавно превратившаяся в Валерию Сергеевну Срезневскую, жену молодого врача, сотрудника великого Бехтерева. С беременной подругой Тюльпанова-Срезневская, как в гимназические времена, была неразлучна целыми днями, предоставив супругу Ахматовой устраивать литературные дела в наступающем новом сезоне. То, что этот сезон обещает стать незаурядным, он понял, едва переговорив с первыми встреченными знакомцами.
За лето, с переездом редакции «Аполлона» от Мойки к Пяти Углам, в ближайшем окружении Гумилева все решительно переменилось, как будто переезд оказался сменой декораций между двумя разными действиями театрального представления. Поразил Михаил Кузмин, осевший после крушения «башни» у четы Судейкиных. Ко всему «башенному» прошлому Кузмин пылал лютой ненавистью, особенно нападая на Вячеслава Иванова. Снова и снова, он твердил про «коварство», про «кровосмешение», про «погубленную девицу». Судя по доходившим в Россию вестям об Иванове и Вере Шварсалон, в действительности все развивалось иначе[259]. Но Кузмин уже собирался писать ядовитую сатирическую повесть о «покойнице в доме», главным действующим лицом которой должен был стать «высокий человек, приближающийся к пятому десятку, похожий на английского проповедника или старинного доктора более, чем на писателя».
Как будто преображенный недобрыми чарами, Кузмин с ожесточением рвал все былые человеческие нити. Впрочем, он и в самом деле родился заново. Летом, катаясь с друзьями по Финскому взморью, он перевернулся в лодке и полчаса, пока не подоспела помощь, барахтался в воде, цепляясь за кувыркавшуюся вверх дном посудину. Художник Сапунов рядом потонул, а Кузмин, по его словам, несколько раз начинал погружаться, каждый раз думая: «Неужели это смерть?» – но выплывал со стонами и криками. Пережитый смертный страх увлек его в сторону, далекую от душевной благости. В новой книге «Осенние озера» первые же строки являли образ хихикающего будуарного циника, слагаясь в издевательски похабный акростих:
Хрустально небо, видное сквозь лес;
Усталым взорам
Искать отрадно скрытые скиты![260]
В «Аполлоне» на богемного гения стали посматривать с плохо скрытой брезгливостью, да и ему в новом качестве было куда уютнее с всеядными беллетристами из «Синего журнала», «Нового слова», «Аргуса», «Огонька» и прочих изданий для «непретенциозной» публики.
Алексей Толстой, разочарованный и в стихах, и в петербургских издателях[261], решил перевезти семейство в Москву, а секретарь «Аполлона» Евгений Зноско-Боровский был готов покинуть журнал из-за постоянных ссор Маковского с соредактором Николаем Врангелем (конфликтовавшим, в свою очередь, с меценатом Ушковым)[262]. Прежняя «молодая редакция» распалась. Зато приободрились новички из «Цеха поэтов», предвкушавшие превращение «Аполлона» в журнал акмеистов. Впрочем, «синдики» загорелись идеей создать при разросшемся «Цехе» собственный печатный орган. «Я и Гумилев, – писал Городецкий 3 сентября 1912 г. книготорговцу Аверьянову, – издаем ежемесячный журнал стихов, очень маленький: в 24 страницы номер, в количестве 500 экз., с подписной ценой в полтора, должно быть, или два рубля».
Гумилев самостоятельно внес свой пай в новое предприятие, Михаилу Лозинскому ссудил необходимую сумму отец-адвокат, Городецкий привел мецената – присяжного поверенного Жукова. Остальные три денежные доли пожертвовала врач-ординатор царскосельского Дворцового госпиталя Вера Игнатьевна Гедройц, массивная зрелая дама с хриплым прокуренным голосом и натруженными красными руками постоянно практикующего хирурга. Судьба природной княжны из древнего рода средневековых литовских феодалов сложилась необычно. Семнадцатилетней курсисткой она побывала в политической ссылке, в двадцать два года с отличием закончила медицинский факультет университета в Лозанне, в двадцать восемь лет – получила боевое крещение в сражениях Японской войны, оперируя раненых в поезде Красного Креста. Тут она впервые (!) стала делать полостные операции, попала в газетные фронтовые сводки и собрала для «Общества военных врачей» материал, позволивший столичным светилам говорить о появлении в отечественной хирургии новой звезды[263]. По личному ходатайству императрицы Александры Федоровны, княжна-медик была переведена в госпиталь придворного ведомства, немедленно став одной из царскосельских достопримечательностей:
Княжна Гедройц, хирург прекрасный,
Но любит почести и лесть,
И нрав имеет грозно-ластный —
Ведь и на солнце пятна есть![264]
Удивительно, но честолюбие этой «эмансипе» простиралось и за пределы медицины! Наряду с трудами о коренной операции бедренной грыжи и новом способе иссечения коленного сустава, она публиковала беллетристику в «Светлом луче» и «Современнике», издала том «Стихов и сказок». Не чуждая мистики, Гедройц полагала, что ее литературным вдохновением руководит воля покойного брата Сергея, и подписывала художественные сочинения его именем. Возможно, потустороннее происхождение поэзии и прозы «Сергея Гедройца» оправдывало в глазах поэтессы-хирурга многочисленные промахи пера. Критики (и Гумилев в их числе) были немилосердны, но Вера Игнатьевна не унывала и не обижалась. Явившись на Малую улицу (Гумилевы уже перебрались из номеров «Белграда» в царскосельский дом), она скромно расположилась среди пайщиков, следя за перепалкой двух главных небожителей.
– Я полагаю, что простое и благородное имя «Невской цевницы» звучит вполне акмеистично и как нельзя лучше подходит к журналу «Цеха поэтов», – сердито настаивал Городецкий.
Гумилев только качал головой.
– «Мы – гипербореи, – торжественно процитировал он Ницше, – мы довольно хорошо знаем, насколько в стороне мы живем… По ту сторону севера, льда, смерти – наша жизнь, наше счастье». Будем же подражать обитателям волшебной страны Аполлона, жители которой проводили время за песнями, музыкой и пирами, вечно веселясь и славя свое светозарное божество[265].
Грубые черты Гедройц по-детски просияли, и она поспешно закивала. Старый зеленый дом на Малой улице «с крыльцом простым и мезонином» стремительно превращался в заповедную обитель –
Где в библи?теке с кушеткой и столом
За часом час так незаметно мчался,
И акмеисты где толпилися кругом,
И где Гиперборей рождался[266].
Такое искреннее участие тронуло «синдика № 1» – Вера Гедройц оказалась «кандидатом-соревнователем» в «Цех поэтов». На первых заседаниях нового сезона юные «подмастерья» с иронией следили, как Гумилев терпеливо наставляет «седую даму, мужественного вида», потешавшую «цеховиков» лирическими откровениями в духе Полонского и Апухтина[267]:
Засыпая от дум безысходной тоски…[268]
«Поэта «Сергея Г<едройца>» «открыл» и приобщил к литературному высшему обществу Гумилев, – вспоминал Георгий Иванов. – До этого княжна «блуждала в потемках» – боготворила Щепкину-Куперник и печатала свои стихи на веленевой бумаге с иллюстрациями Клевера… Гумилев дал пятидесятилетней неофитке прочесть Вячеслава Иванова. Княжна прочла, потряслась, сожгла все свои бесчисленные стихи и стала писать о «волшбе»…»[269]
Сам Георгий Иванов вместе со студентом-астрономом Степаном Петровым, именовавшимся Граалем Арельским, представляли в «Цехе» радикальных литературных новаторов – из тех, кто подхватил в России лозунги итальянского писателя-скандалиста Маринетти:
«Поэты-футуристы, я учил вас презирать библиотеки и музеи. Врожденная интуиция – отличительная черта всех романцев. Я хотел разбудить ее в вас и вызвать отвращение к разуму. В человеке засела неодолимая неприязнь к железному мотору. Примирить их может только интуиция, но не разум. Кончилось господство человека. Наступает век техники! Но что могут ученые, кроме физических формул и химических реакций? А мы сначала познакомимся с техникой, потом подружимся с ней и подготовим появление механического человека в комплексе с запчастями. Мы освободим человека от мысли о смерти, конечной цели разумной логики»[270].
Оба поэта входили в «ректориат» некой «Академии Эго-поэзии», проявившейся в начале года. Их издательство «Петербургский глашатай» публиковал газетные листки и «альманахи» с невразумительными статьями о «самосожжении во имя «Ego», ответственного за весь мировой процесс» и особыми «скрижалями эгофутуризма»: «Человек – дробь Бога», «Рождение – отдробление от Вечности», «Жизнь – дробь от Вечности», «Смерть – воздробление» и т. п. Разумеется, подобные «скрижали» каждый мог толковать как хотел. Георгий Иванов подражал (талантливо!) Михаилу Кузмину, а «Грааль» истово перепевал Гумилева:
Я тебе расскажу (ты забудь наши хмурые дни?!)
Про далекие страны, где жрицами черные девы…[271]
Странная «Академия» уже разваливалась. Чтобы ее укрепить, Иванов и Петров задумали соединиться с «Цехом поэтов» и сводили теперь Гумилева с главой «эго-поэзии» Игорем-Северяниным, чью брошюру «Интуитивные краски» («Вонзите штопор в упругость пробки, – / И взоры женщин не будут робки!..) некогда публично бранил сам Лев Толстой. В отличие от покойного великого старца, Гумилев относился к выходкам европейских и русских последователей Маринетти очень серьезно:
– Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своей талантливостью и ужасных своей небрезгливостью.
Бессвязный бред «футуристических» брошюр и листовок, набранный по диковинным правилам, со строчными и заглавными буквами вперемешку, с иероглифами и математическими символами, казался иногда бормочущим голосом одряхлевшего до потери рассудка европейского мира, гибнущего на глазах:
Истертому стереотипа тип истерию истории Астория Австрия Австрией Вера суеверия на штыке штуки тюком вокзалезала отправления правлению право правда прав да Верю сегодня день автра не верю заутреня Утро России три копђйки ђ е? копье монета казнь казна[272]
На юге Европы уже лилась кровь. Разгромленную Италией Турцию сотрясали внутренние смуты. В Качанике и Щипе македонские террористы атаковали турок бомбами, вызвав в ответ жуткие погромы христианских кварталов. На границе с Черногорским королевством турецкие каратели сожгли тринадцать мятежных сербских деревень, школу, церковь в Беране и зарезали много женщин и детей. В ответ черногорские и сербские отряды делали боевые вылазки в Беранскую казу[273]. 16 (29) сентября Стамбул отдал приказ об общей мобилизации; 17 (30) сентября общую мобилизацию объявили София, Белград, Афины и Цетинье.
Счет до начала войны пошел на дни.
Казалось, что природа тоже сходит с ума: холод повсюду стоял зимний, в Петербурге в сентябре валил снег. Ночью метель накрыла Царское Село. Ветер еще завывал, когда Ахматова перебудила домашних:
– Кажется, надо ехать в Петербург!..
Толчки опередили расчеты ученых акушеров, и теперь до василеостровского Александрийского родовспомогательного приюта, где Ахматову ожидали на днях, приходилось добираться немедленно, первым утренним поездом. В поезде, а затем в трамвае роженицу «растрясло», чем дальше, тем хуже. Последнюю часть пути к больничному корпусу на перекрестке Большого проспекта и 14-й линии перепуганные супруги шли пешком, с передышками – Гумилев растерялся настолько, что мысль об извозчике не пришла в голову. Сдав Ахматову на руки врачам, он в первую половину дня периодически заходил справляться, затем, без утешительных известий, коченея от ветра и снега, отправился через Николаевский мост к Дмитрию Кузьмину-Караваеву на Ново-Исаакиевскую улицу. Брошенный муж, вернувшись из Борисково, вновь пребывал в угнетенном состоянии. Выпив с ним после холода, Гумилев протелефонировал в родовспомогательный приют, помрачнел и выпил вновь. Роды тянулись нескончаемо долго. Гумилев, возможно, первый раз в жизни испытал приступ панического ужаса. Кузьмин-Караваев все подливал. После очередного безрезультатного звонка Гумилев почувствовал, что его мысли начинают мешаться. За окном в наступающих сумерках вновь, кружась вихрями, заводила метель. Гумилев еще выпил. Очнулся он на следующий день в каком-то притоне, где бессонный Кузьмин-Караваев, салютуя очередной бутылкой, был, как дома. Гумилев ужаснулся, наскоро привел себя в порядок и ринулся на Большой проспект. Караваев увязался следом. В Александрийском приюте у Ахматовой были уже Анна Ивановна, Александра Сверчкова, Срезневская. Гумилев ворвался с букетом.
– Мальчик!
От стыда и счастья Гумилев стушевался вконец. Спутник его бодро завел околесину о совместном пребывании с «троюродным братом» на… всенощном бдении в Новодевичьем монастыре. Срезневская живо вытолкала непрошеного лжесвидетеля в коридор:
– Подвернись другой приятель, менее подверженный таким «веселиям», – и поехали бы в монастырь, мужской или женский, и отстояли бы там монастырскую вечерню с переполненным умилением сердцем. Молчите уж…
В Слепневе старики долго рассказывали внукам:
– Еще в «мирное время» слепневские крестьяне жили бедно и были много должны барыне за аренду земли. В семье у барыни ждали ребенка и заранее объявили крестьянам: если родится наследник, то им будут проценты и долги прощены. И, действительно, родился наследник и был назван – Лев. На сходе, собранном по этому случаю, было объявлено, что долги мужикам прощаются, и состоялось угощение яблоками. Были вынесены большие лукошки, из которых раздавали яблоки, всем хватило по одному, по два…
Рыжий львеныш
С глазами зелеными,
Страшное наследье тебе нести!
Северный Океан и Южный
И нить жемчужных
Черных четок – в твоей горсти![274]