X
Возникновение «третьего» «Цеха поэтов». Ссоры с Мандельштамом и Борисом Каплуном. Новогодние заботы. Воскрешение «Всемирной литературы». Бежецкие поэты. Разрыв с Арбениной. Череда маскарадов. Встречи с Ириной Одоевцевой.
На следующее утро Голубь, поблагодарив за приют, отправился по своим таинственным делам, да так бесследно и исчез, оставив Гумилева ожидать обещанных «событий». Но ничего, напоминавшего о существовании заговорщиков, Гумилев неделю за неделей в городских новостях уловить не мог – а там и собственные заботы потеснили воспоминание о ночном разговоре. В декабре он сколачивал новый «Цех», который должен был стать акмеистическим ядром петроградского отделения «Союза поэтов».
В том, что именно акмеизм как оружие духовной борьбы будет определять «петербургский стиль» в российской культуре обозримого будущего, Гумилев в канун своей третьей зимовки в Северной Коммуне уже не сомневался. Но довоенный кружок «Акме» распался бесповоротно. Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич давным-давно покинули город. Бывший синдик Городецкий в своем новом качестве мог разве что воздержаться от гонений на возрожденный «Цех поэтов» – большей помощи от него ждать не приходилось. Непросто было и с Ахматовой, которую Шилейко, окончательно потеряв голову, летом стал колотить и постоянно грозился выставить вон из Фонтанного Дома. Ее стихотворные книги и рукописи шли на растопку самовара. Боясь очередной вспышки безудержного гнева, «Анна Шилейко» теперь не подписывала знаменитым псевдонимом даже почтовые квитанции. Осенью, когда ревнивец попал в больницу, измученная Ахматова устроилась на работу в библиотеку Петроградского агрономического института и получила собственное служебное жилье. Но она все равно продолжала жить затворницей, избегала литературных собраний и вступать в «Цех» отказалась наотрез. А Мандельштам, хоть и дал согласие, тут же обозвал затею гумилевской дурью:
– Гумилеву только бы председательствовать! Он же любит играть в солдатики.
– Позвольте, а сами-то Вы что же делаете в таком «Цехе»? – осторожно спрашивал у Мандельштама в «Доме Искусств» недавно переехавший из Москвы Владислав Ходасевич.
– Я пью чай с конфетами!
Как это часто бывает, великое предприятие грозило заглохнуть из-за сердечного соперничества: Мандельштам влюбился в Ольгу Арбенину. Он встречал ее вечерами у Александринского театра, называл своей «мансардной музой», беседовал часами о чем в голову взбредет – о религии, о книгах и о еде, наносил визиты, устраивал сцены ревности и водил в балет. Он даже выполнил за нее стихотворное упражнение, полученное от Гумилева на курсах «Живого Слова», куда Арбенина записалась с осени:
Когда Психея-жизнь спускается к теням
В полупрозрачный лес, вослед за Персефоной…
Гумилев, прослушав в аудитории Павловского института «домашнее задание» Арбениной, обомлел – и вздохнул с облегчением, лишь узнав о «соавторстве»:
– Какие вы с Мандельштамом язычники! Вам бы только мрамор и розы…[524]
Между тем Мандельштам был настроен решительно. Он рассказывал Арбениной устрашающие истории о хитрости и донжуанстве Гумилева, о том, как сама Лариса Рейснер на днях плакала в Адмиралтействе, что Гумилев с ней не кланяется:
– Он неверный, неверный!..
Арбенина оказалась неприятно заинтригована – за весь минувший год единственным источником ее тревог служила только «подруга Аня», кроткая и необременительная в далеком Бежецке. Ольга Николаевна тут же строго выговорила Гумилеву, что тот оказался «не джентльменом» в отношении к замечательной женщине, Ларисе Рейснер, с которой у него, оказывается, был такой чувствительный роман. Гумилев, удивившись, отвечал, что не собирается кланяться этой балтфлотской ведьме, повинной в смутах и злодействах – а никакого романа, конечно, и в помине не было.
– Но Мандельштам мне сказал…
– Ах, Мандельштам…
Ни жива, ни мертва, Арбенина слушала в «Доме Литераторов», как Гумилев на весь столовый зал отчитывал Мандельштама. «Я ожидала потасовки», – признавалась она. Положение спас Георгий Иванов, вовремя вставший между разъяренными друзьями:
– Я слышу страшные слова… предательство… и эта бледная Психея тут стоит!
Зачем Гумилев головою поник?
Что мог Мандельштам совершить?
Он в спальню красавицы тайно проник
Чтоб вымолвить слово: «любить»![525]
Напуганная Арбенина стала избегать и Гумилева, и Мандельштама, пристав к тихой компании кузминских «эмоционалистов». По несчастному стечению обстоятельств, в предновогодние дни Гумилев поссорился и с Борисом Каплуном. Едва уловив мечтательные странности в поведении как сестры Софьи, так и Варвары Янковской, милицейский меценат сделал Гумилеву t?te-?-t?te[526] дружеский, но непреклонный выговор – и тот, откланявшись, больше не появлялся на Дворцовой. Ирина Одоевцева, вернувшись на праздники в Петроград, нашла Гумилева неприкаянным и удрученным:
– Все мы страшно, абсолютно одиноки. Каждый замурован в себе. Стучи не стучи, кричи не кричи, никто не услышит. Но ничего не спасает от одиночества, ни влюбленность, ни даже стихи. А я к тому же живу совсем один. И как это тягостно! Знаете, я недавно смотрел на кирпичную стену и завидовал кирпичикам. Лежат там, тесно прижавшись друг к другу, все вместе, все одинаковые. Им хорошо. А я всюду один, сам по себе.
Между тем в предпраздничном городе он был нарасхват. Вместе с прежними знакомцами по «Вечерам Случевского» – поэтами Валентином Кривичем и Дмитрием Цензором – Гумилев выступал на литературно-музыкальных концертах в художественной студии фабрики «Гознака», недавно организованной экстравагантной баронессой Софьей Аничковой (Таубе)[527]. Александр Мгебров и другие пролеткультовцы зазывали его на субботние студенческие капустники в столовой Технологического института. В последние дни уходящего года начались занятия с большой группой новых студийцев «Диска», в которую вошли Константин Вагинов, Владимир Познер, сестры Ида и Фредерика Наппельбаум, Раиса Блох, Ада Оношкович-Яцына, Ольга Ваксель, Лидия Гинзбург, Галина Рубцова, Ольга Зив, Софья Островская, Даниил Горфинкель, Вера Лурье, Ольга Кашина – настоящее созвездие будущих литературных, театральных и ученых «имен». Оживилась и «Всемирная литература» – Гржебину все-таки удалось наладить издательские связи за границей. Гумилев был очень рад возобновлению собраний на Моховой и трогательно поправлял коллег, обсуждавших ближайшие перспективы «Всемирки»:
– Ну зачем вы так? Это же наша девочка, наша «Всемирочка»…
После статей Герберта Уэллса в «The Sunday Express» странная причуда недобитых петроградских идеалистов стала предметом оживленных дискуссий в интеллектуальных кругах Европы. «В этой непостижимой России, воюющей, холодной, голодной, испытывающей бесконечные лишения, – писал Уэллс, – осуществляется литературное начинание, немыслимое сейчас в богатой Англии и богатой Америке… Сотни людей работают над переводами; книги, переведенные ими, печатаются и смогут дать новой России такое знакомство с мировой литературой, какое недоступно ни одному другому народу». Но 28 декабря Горький раздраженно швырнул на стол заседаний номер эмигрантских «Последних новостей»:
– Извольте видеть…
Гумилев развернул газету и пробежал глазами «Открытое письмо Уэллсу» за подписью Дмитрия Мережковского: ««Всемирная литература», основанная Горьким, «величественное издательство», восхищает Вас, как светоч просвещения небывалого. Я сам работал в этом издательстве и знаю, что это – сплошное невежество и бесстыдная спекуляция». Брови Гумилева поползли вверх:
– Я заберу газетку, Алексей Максимович? Может, отвечу на досуге…
«Новый» Новый год Гумилев встречал у себя на Преображенской вместе с приехавшими из Петергофа братом Дмитрием и его хозяйственной женой – сыто, оживленно и по-семейному уютно. Проводив гостей, он сам начал собираться в Бежецк. Теперь Гумилев путешествовал к родным как советский командированный работник «с мандатом»: от наробраза пришла обещанная заявка на лекции по русской и иностранной литературе. В Бежецке он пробыл до православного Рождества, прочел несколько лекций и даже успел образовать вокруг себя сообщество из местных литераторов. Их было на удивление много для скромного провинциального городка: поклонники мировых классических традиций братья Переслегины, краевед Александр Иванович Михайлов, крестьянский поэт Ярцев, туманный символист Горский, приверженец «чистого искусства» Павел Сорогожский, пролеткультовцы Ружейник и Гурий Горев. Все писали стихи, выступали на концертах, сотрудничали в уездных газетах. Они даже пытались соединиться в отдельную литературно-художественную группу, но самостоятельно развить широкую издательскую и концертную деятельность провинциальным энтузиастам оказалось технически слишком сложно. Гумилев обещал бежечанам всяческое содействие со стороны петроградского «Союза поэтов».
На Рождество он был вместе со всеми в бежецком доме – на радость детей, жены и матери. Но грустное настроение никак не отпускало Гумилева, несмотря на душевную привязанность к семье. «Скука невообразимая, непролазная, – сокрушался он. – Днем еще ничего. Аня возится с Леночкой, играет с Левушкой – он умный, славный мальчик. Но вечером – тоска, хоть на луну вой от тоски. Втроем перед печкой – две старухи и Аня. Они обе шьют себе саваны – на всякий случай все приготовляют к собственным похоронам. Очень нарядные саваны, с мережкой и мелкими складочками. Примеряют их – удобно ли в них лежать? Не жмет ли где? И разговоры, конечно, соответствующие. А Аня вежливо слушает или читает сказки Андерсена. Всегда одни и те же. И плачет по ночам».
Под «старый» Новый год он вернулся в Петроград, измученный утомительно-медленным поездом, теснотой, мерзостью и давкой в вагоне и почему-то ощущая себя после минувших дней одиноким, как никогда. На пустынной Преображенской снег кружился, и ветер выл, и Гумилев нисколько не удивился возникшей внезапно на пороге в этот неурочный час Ирине Одоевцевой. Пропустив ее в кабинет, он опустился в кресло, закурил и задумался, не обращая внимания, как она ходит за спиной, из угла в угол:
– Напишите балладу обо мне и моей жизни, – медленно сказал он. – Это, право, прекрасная тема.
– Нет! – засмеялась она, остановившись. – Не могу! Баллады пишут о героях, а Вы – не герой, а… поэт.
– А Вам не приходило в голову, что я не только поэт, но и герой?
Одоевцева продолжала смеяться:
– Если бы Вы даже были героем, о героях баллады пишут не при жизни, а после смерти. И памятники ставят, и баллады пишут после смерти. Вот, когда Вы через шестьдесят лет умрете… Только я к тому времени буду такая ветхая старушка, что вряд ли смогу написать о Вас. Придется кому-нибудь другому, кто сейчас даже и не родился еще…
Разноглазое отсветом печки
Осветилось лицо его.
Это было в вечер туманный.
В Петербурге, на Рождество[528].
Вскоре к Гумилеву явилась решительная Ольга Арбенина с вестью о помолвке, состоявшейся у нее с «эмоционалистом» Юрием Юркуном.
– Конечно, он моложе, – опечалился Гумилев. – Мне следовало не позволять Вам ничего, не только дружбы, даже простого знакомства… Вы, кажется, ждете, что я сейчас превращусь в свирепого Отелло? Что же, ревность моя, конечно, разгорится – и потом рассыплется, как пепел. Так уже было не раз, поверьте…
Арбенину потрясло его спокойствие. «Почему он не сказал простых русских слов, вроде «не уходи» или «не бросай меня»? – недоумевала она. – Что это, гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, когда нужно уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить свою женщину? Как он нисколько – ни капли – не верил в мою любовь?..» 13 января она как ни в чем не бывало зашла на Преображенскую, чтобы вместе с Гумилевым идти встречать «старый» Новый год на маскараде «Дома Искусств».
Этот маскарад стал одним из самых заметных среди многочисленных новогодних публичных и закрытых вечеров, которыми неожиданно расцвел Петроград в январе 1921 года. Великолепный оркестр победно царил в сияющих парадных апартаментах «Диска», заполненных нарядными до аляповатости днепровскими русалками, севильскими табачницами, стрелецкими женами из «Хованщины» и крестоносцами из «Раймонды» – все костюмы были арендованы у Мариинского театра. Арбенина убежала переодеваться. Японская Гейша (Ада Оношкович) с закутанным в монашескую рясу Капуцином (Михаилом Лозинским) приветствовали Гумилева, а Романтический Поэт в камзоле с пышным жабо (Мандельштам) так и остался стоять в стороне. Вскоре среди танцующих появилась Арбенина – в одеянии античной Пастушки она мелькнула в другом конце зала, увлекаемая белокурым Пастушком. Пара была эффектной – до того как попасть в свиту Кузмина, богемный гуляка Юрий Юркун подвизался на ролях героев-любовников в провинциальных театрах. Немного помедлив, Гумилев развернулся и крепко пожал руку растерянному Мандельштаму:
– Мы оба обмануты, Осип! Кто старое помянет…
Праздники тяжело угасали в лютой и беспросветной петроградской зиме 1921 года. На святочном балу Института Истории Искусств не было уже ни тепла, ни карнавальной мишуры, ни электрического света. «В огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади – скудное освещение и морозный пар, – вспоминал Владислав Ходасевич. – В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург – налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснятся к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале». Одоевцева в пустом гардеробе зябко поежилась, но Гумилев уже невозмутимо принимал у нее котиковую пелеринку. До начала одной из петербургских легенд оставались считаные секунды. Вокруг уже расступались, оборачивались, шли навстречу, чтобы навсегда запомнить этот миг, обрывающуюся музыку, движение, возгласы, трепещущее пламя свечей, открытое вечернее платье Одоевцевой, фрак и атласный галстук Гумилева. «Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал».
«Пришла Рада Одоевцева, и мы устроились у камина en quatre (плюс – Гумилев), – записывала в дневнике Ада Оношкович. – И этот последний час остался красивым в памяти… Камин трещал, разбрасывая искры, освещая Гума в черной плюшевой пелеринке Одоевцевой и с моей маской в виде шапочки кружевом вверх, на голове, и Раду в черном платье с угловатыми белыми плечами и забавно всклокоченной милой головкой, и <Лозинского> рядом со мной с белым пластроном, большого и элегантного, и вокруг какую-то неведомую публику. Гум читал свою «Песенку»:
Мир – лишь луч от лика друга,
Все иное – тень его…
И мило картавила Рада о «не добром и не злом поэте».
В эти дни во время бесконечных странствий по ледяным аллеям Таврического или Летнего сада Гумилев постоянно «погружался в прошлое»:
– Я в мае 1917 года был откомандирован в Салоники… – вдруг начинал он, присаживаясь на скамью и неторопливо отряхивая снег с полы своей дохи.
«Как будто я спросила: «Что Вы делали в мае 1917 года?» – недоумевала Одоевцева. А он, появляясь по утрам у нее на Бассейной, виновато улыбался, указывая в прихожей на котиковую мантильку:
– Не прогулять ли нам Вашего Мурзика по снегу? Ему ведь скучно на вешалке висеть.
«Я была всегда готова его слушать», – признавалась Одоевцева. Тут были и зеленые, драконьи болота Поповки, и индюк, гонявшийся за дачными карапузами, и бесконечный Лиговский проспект с его трехэтажной гимназией Гуревича, навевавшей безнадежную скуку. И великолепные горные цепи вокруг Военно-Грузинской дороги, и русский театр в Тифлисе. И гимназисты-революционеры, пытавшиеся пропагандировать учение Карла Маркса в рязанской сельской глуши. И мудрый Иннокентий Анненский среди книг, казенных бумаг и ваз с белыми лилиями в царскосельском директорском кабинете. И несчастная, неприступная Ахматова на пустынном евпаторийском пляже. И странный доктор Папюс со своими неведомыми рыцарями-хранителями. И древний Сорбоннский колледж в самом сердце шумного студенческого Латинского квартала. И испуганное бормотание греческой гадалки, и пестрый Константинополь-Царьград, раскинувшийся вокруг холма Галаты. И волшебный сад Эзбекие среди томительной каирской жары и гула. И утопающая в диких розах Аддис-Абеба, и черные имперские отряды дедъязмача Сенигова, теснящие к мутным волнам Уэби сомалийских адалей. И вдохновенный лик Джироламо Савонаролы на портрете в Сан-Марко. И кривые закоулки древнего мусульманского Харрара, и вознесенный над зеленой Галасской равниной праздничный Шейх-Гуссейн. И долгие споры с хитроумным Вячеславом Ивановым на бессонной петербургской «башне». И фантастические цветы и птицы Сергея Судейкина на низких сводах прокуренной, шумной и уютной «Бродячей собаки». И жестокая схватка лейб-гвардейских улан с германскими пехотинцами в предместьях горящего Владиславова. И прекрасное лицо Александры Федоровны среди врачей и сестер милосердия в госпитале Большого дворца. И передовые окопы александрийских гусар вдоль правого берега Двины, и забитая военными эшелонами Окуловка, через которую уже невозможно было пропустить на Петроград скопившиеся на подъездных путях составы с хлебом…
– Я застрял в Париже надолго и так до Салоник и не добрался. В Париже я прекрасно жил, гораздо лучше, чем прежде, встречался с художниками. Ну и, конечно, влюбился. Без влюбленности у меня ведь никогда ничего не обходится. И писал ей стихи. Я как влюблюсь, так сразу и запою. Правда, скорее петухом, чем соловьем. Но кое-что из этой продукции бывает и удачно…
«Он читает стихотворение за стихотворением, – вспоминает Одоевцева. – Голос его звучит торжественно и гулко в морозной, солнечной, хрупкой тишине:
– Мой биограф будет очень счастлив,
Будет удивляться два часа,
Как осел, перед которым в ясли
Свежего насыпали овса.
Вот и монография готова,
Фолиант почтенной толщины…
и, не дочитав до конца смотрит на меня, улыбаясь:
– Здесь я, признаться, как павлин хвост распустил. Как вам кажется? Вряд ли у меня будут биографы-ищейки. Впрочем, кто его знает? А вдруг суд потомков окажется более справедливым, чем суд современников. Иногда я надеюсь, что обо мне будут писать монографии, а не только три строчки петитом. Ведь все мы мечтаем о посмертной славе. А я, пожалуй, даже больше всех».