Близость кровного родства П. Антокольский

Поэт Павел Антокольский посвятил своему деду, Марку Антокольскому, стихотворение «Старому скульптору»:

Прости! Я позже родился,

И в давке этих людных улиц

Мы на полвека разминулись,

А встретились на полчаса.

В стихотворении помянуты «в монашеском обличье Грозный, в отваге юношеской Петр» и другие герои великого скульптора, но нет среди них Портного, нет Спинозы, нет жертв инквизиции, испанских сефардов, которые так же, как и сам ваятель, принадлежали к иудейскому племени и, облеченные в дерево, в мрамор, принесли ему награды и мировую славу.

Читая поэтические тома Павла Антокольского, можно только удивляться, как много он говорил обо всем и как мало о том, что велено ему было говорить по долгу памяти. Но, может быть, память для него, поэта Антокольского, — чистая фикция? Может быть, идя дорогой, на которую первым в его роду ступил великий дед, он зашел так далеко, что уже и позабыл имена своих пращуров, более того, позабыл уже и отцов своих, давших жизнь и его деду, и ему самому? Может быть, наконец, в пылу ассимиляции, он и вовсе позабыл, от какого племени произошел?

Нет, не позабыл об этом поэт Антокольский, человек с типичными, навыкате, печальными от века глазами. Более того, постоянно думал об этом, но думал глубоко про себя, загоняя внутрь слова и стоны, чтобы никто, не приведи Господь, не услышал и не подумал чего плохого. И советская власть, которая с годами целиком перешла в руки национал-большевиков, с гимном их «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь!», своими гласными и негласными державными рескриптами всячески поощряла его в этом насилии над самим собой, в этой переделке, перековке иудея на великоросса. Деду его за шедевры, за Ивана Грозного, платил русский царь Александр II, имевший репутацию тайного юдофила, внуку давали госпремии кремлевские правители, которые, учиняя побоища безродным космополитам, взывали к священным чувствам россиян.

Но кровь есть кровь, и раньше ли, позже ли подаст она свой голос:

Пошла в размол субстанция Спинозы.

Развеян прах Эйнштейновой звезды.

Но это еще только начало, это еще только первые аккорды, первые зарницы, а настоящие раскаты, настоящие молнии — впереди:

Кончаются расправы и облавы.

Одна лишь близость кровного родства

Темней проклятья и светлее славы.

Проклятья или славы — что сперва?

Вот как поворачивает жизнь, вот как кромсает душу: уже и неведомо, что раньше, что впереди — проклятье или слава! Уже так перемешались они, проклятье со славой, прямые, казалось бы, антиподы, что и взять в толк невозможно, идти по жизни с высоко поднятой головой или, напротив, опустить голову, стать в позу плакальщика, и так уж навеки, до скончания мира.

Да о каком скончании мира идет речь? Разве не пред нами, не на наших глазах свершилось оно:

Теряются следы в тысячелетних

Скитаньях по сожженным городам,

В песках за Бабьим Яром, в черных сплетнях,

На черных рынках, в рухляди, — а там…

………………………………………

Нет и следов, — ни в городах Европы,

Ни на одной из мыслимых планет,

Ни в черной толще земляной утробы,

Ни в небе, ни в аду их больше нет.

Это ли не эсхатологическое видение, это ли не картина конца мира: не только жизни не стало, но и следов ее не осталось — ни в Европе, ни в толще земной утробы, ни в небе, ни в аду!

Но разве не нам сказано: «Все произошло из праха, и все возвратится в прах»! И стало быть, обратясь в прах, мы восстанем из праха:

Лежит брусками данцигское мыло,

Что выварено из костей и жил.

Там чья-то жизнь двумя крылами взмыла

И кончилась, чтоб я на свете жил.

Нет, не такими словами следует об этом говорить: «Там чья-то жизнь двумя крылами взмыла и кончилась, чтоб я на свете жил». Не на двух крылах взлетали в иные миры в Бухенвальде, Освенциме, Майданеке, Треблинке, Бабьем Яре. А было все гораздо прозаичнее: «В пристройке работала электрическая машина, вырабатывающая удушающий газ… Окон в здании не было. Только сверху было стеклянное окошечко, и немец, которого в лагере называли „банщиком“, следил через него, закончен ли процесс умерщвления. По его сигналу прекращалась подача газа, пол механически раздвигался, и трупы падали вниз».

Как видим, не на крылах взлетали в Освенциме и Майданеке, а прямо наоборот: падали вниз. И внизу тоже не было никакой поэзии, ничего сверхъестественного, а стояли обычные вагонетки, трупы складывались в эти вагонетки, а люди, занимавшиеся складыванием и перевозкой трупов, тут же расстреливались.

А был еще такой случай: люди находились уже в «бане», но машина, подающая газ, неожиданно испортилась, и люди пытались разбежаться. Однако, как ни быстро бегает человек, а пуля быстрее. Кто же был поближе, тех просто загнали обратно, «механики быстро наладили машину, и все пошло своим порядком».

Что же наш поэт, ничего не слыхал об этом, ничего не читал об этом? Не только слыхал, не только читал, но и сам писал об этом. И все слова, взятые в кавычки, это слова из его, написанного вместе с Вениамином Кавериным, очерка «Восстание в Собиборе», опубликованного в свое время в московском журнале «Знамя», а позднее включенного в «Черную Книгу», вышедшую в Иерусалиме.

Но поэт — это одно, а прозаик — другое. Совсем другое. И то обстоятельство, что оба они могут совмещаться в одном человеке, нисколько не меняет дела. И там, где один, влекомый тяжкими битюгами прозы, дает лишь, подобно летописцу, деловой перечень фактов, там другой, пришпоривая крылатого своего конька, поет лишь себя, поет свою любовь:

Дай мне руками прикоснуться к коже,

Прильнуть губами к смуглому плечу, —

Я все про то же, — слышишь? — все про то же,

Но сам забыл, про что же я шепчу…

Мой дед-ваятель ждал тебя полвека,

Врубаясь в мрамор маленьким резцом,

Чтоб ты явилась взгляду человека

С таким вот точно девичьим лицом.

Что же это за девичье лицо, которого ждал его дед-ваятель полвека, да так и не дождался? А сам поэт, внук его, увидел это лицо наяву или только померещилось ему? Ну да ведь поэт и есть поэт, и ежели даже померещилось ему, то и это уже реальность, и свидание с любовью, не в этом мире, так в ином, где Время не имеет ни власти, ни смысла, непременно состоится:

Очнись, дитя библейского народа!

Газ или плетка, иль глоток свинца, —

Встань, юная! В делах такого рода,

В такой любви не может быть конца.

В такой любви не может конца — это для тех, кто остался в живых. И живые, коли жаждут встречи, должны для свидания строить мосты.

И поэт Антокольский строит, беря в свидетели мирозданье, внемлющее голосам праотцов:

Я для свиданья нашего построил

Висячие над вечностью мосты.

Все мирозданье слышит:

          — Шма, Исроэль! —

и пышет алым пламенем.

          А ты?

Нет, она не слышит, и поэт, построивший для встречи «висячие над вечностью мосты», замечает, что и его любовь помечена временем, от сих до сих, как и всякая другая любовь в нашем быстротечном мире, где

…каждой каплей камень точит.

Но только ты выходишь в путь —

Все безнадежней, все жесточе

Звучит: ЗАБУДЬ. ЗАБУДЬ. ЗАБУДЬ.

Сказал Екклесиаст: «Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению».

Оглянитесь вокруг, прислушайтесь к голосам, которые отовсюду: забудем, что было, ибо сердца, наполненные желчью, не для радости жизни, но для мести, а месть — это смерть. И одолев первый шок — от Освенцима, от Майданека, от Маутхаузена, от Доманевки — уже с разных сторон, из разных станов, вещают перелицовщики истории, с лапчатым крестом еще пока под рукавом, но уже, то там, то сям, и поверх рукава: и забывать нечего, ибо ничего и не было, а выдумали евреи.

И среди самих евреев сегодня тьма таких, что не только не хотят помнить, но уже и не помнят, и даже нет у них нужды твердить себе «забудь, забудь», ибо забыли, ибо нет в душе их воздаяния мертвым, «потому что и память о них предана забвению».

Но поэт есть поэт. Слаб он, слабее порою простого смертного, ибо кого еще гнетет так тщеславие; однако память его капризна и плевать ей на его суетность, на его тщеславие: память — антипод забвения, и хоть назвал стихи свои поэт «Невечная память», но на самом деле ничего он не забыл, и «Лагерь уничтожения» стоит у него перед глазами:

«Извините! Я шла по дорожным столбам,

По местечкам, сожженым дотла.

Вы не знаете, где мои мальчики, пан,

Не заметили, где их тела?

Извините меня, я глуха и слепа,

Может быть, среди польских равнин,

Может быть, эти сломанные черепа —

Мой Иосиф и мой Веньямин…

Ведь у вас под ногами не щебень хрустел.

Эта черная жирная пыль —

Это прах человечьих обугленных тел», —

Так сказала старуха Рахиль.

Но поэт и ее, старухи Рахили, не слышит голоса, ибо она жива, а он слышит голоса, идущие из-под земли, голоса мертвых:

«Мы мертвы. Мы в обнимку друг с другом

                       лежим.

Мы прижались к любимым своим,

Но сейчас обращаемся только к чужим,

От чужих ничего не таим».

Что это, уж не ослышались ли мы: мертвые — наши матери, братья, отцы — обращаются только к чужим? Почему? Почему только к чужим? Неужели они умирали с мыслью, что они последние, что своих на земле не осталось, и, поскольку своих больше нет, обращаться можно только к чужим? Но если не осталось своих, то зачем вообще обращаться к живым? Чтобы усовестить, разжалобить, выкрикнуть свое проклятие с того света? Но зачем мертвым угрызения совести живых, зачем, жалость, зачем страх живых перед проклятиями?

Значит, не это. Значит, что-то другое. Значит, не их, мертвых, имел поэт в виду. Но если не мертвых, значит, живых…

Конечно, живых, и среди живых, в первую очередь, себя, который, по близости кровного родства тем, шести миллионам, удушенным, застреленным, сожженным, погребенным заживо, хочет, чтобы и чужие содрогнулись так же, как и он, чтобы объял их тот же, леденящий душу, ужас, каким объят он, и через эти содрогания, через этот ужас их, чтобы стал он им ближе, чтобы породнился с ними.

Породниться — именно это всю жизнь было его заветной мечтой. Породниться, пристать к чужому стаду, так чтобы и самых чистых кровей вожак стада не мог отличить его от своих.

И все же, при всем его малодушии, которое порою готово пустить на продажу все без изъятия, и память погребенных, и честь современников, и будущее потомков, внезапно просыпается в нем гордость, и с бесстрашием летописца он вещает:

История во мне — вся целиком,

Вся в путанице ложных аналогий —

Встает как пращур из лесной берлоги,

Как мученица римских катакомб.

……………………………………

Ползут года. Летит за веком век.

Но снятся мне сквозь темень сжатых век

Костры из книг, концлагеря, облавы…

Я, сверстник века, многое скоплю,

Ночей не сплю, пишу, пером скриплю,

Терплю, кроплю, скоблю сухие главы!

В этом сонете, нареченном «История», одна лишь строка отмечена исторической предметностью: «Костры из книг, концлагеря, облавы…» Концлагеря и облавы объяснений не требуют, не только поэту они снятся «сквозь темень сжатых век». Но костры из книг, чтобы стать деталью Истории с большой буквы, ибо поэт указал строкой выше, что «летит за веком век», уводят нас на семь столетий назад, к одному из самых памятных и самых черных дней Средневековья.

Францисканец Николай Донин, еврей родом из Ла-Рошели, в 1240 году заклеймил перед папой Григорием IX Талмуд как книгу еретическую и зловредную. По всей Европе, по приказу папы, стали изымать у евреев книги на предмет исследования их содержания. Во Франции этот приказ был выполнен 3 мая 1240 года, когда все евреи совершали молитву в синагоге. 12 июня в Париже, в присутствии Людовика Святого, короля Франции, открылся публичный диспут, и решением высочайших судей, с благословения самого суверена, Талмуд был приговорен к сожжению.

В пятницу 17 июня 1242 года в Париже, на площади у собора Парижской Богоматери, было сожжено 24 подводы бесценных рукописей.

Книги сжигались, конечно, не только в Париже и не только в XIII веке — до наших дней дошла лишь одна рукопись полного текста Талмуда, но, когда речь идет о кострах из книг, в первую очередь надо все-таки вспомнить именно этот день, накануне Субботы: пятницу 17 июня 1242 года. Не названный по имени, он, безымянный, но узнанный, встает из стихов поэта, рожденных сновидениями: «Но снятся мне сквозь темень сжатых век…»

Чем быстрее летели годы — ас возрастом, как известно, годы летят все быстрее и быстрее — тем чаще память поэта возвращала его к далекому-близкому: все было рядом и вместе с тем, как все невозвратимое, бесконечно далеко. И в этом невозвратимо далеком ему, уже не юноше, уже, говоря без обиняков, человеку в летах, все время видится мама. С упорством, уже не просто сверх меры, а прямо с ноткой явной паранойи, он твердит: «Но я не сдаюсь. Я хочу безнадежно и прямо выспрашивать у наступившей тогда черноты: зачем называется „молнией“ та телеграмма, та, черная, рядом с которой немыслима ты?» Его упорство, его параноидальная настойчивость в неприятии факта смерти заслоняет поэтическую антитезу «молния-чернота», которая призвана показать несовместимость двух начал: молнии, которая есть и символ, и физическая субстанция ослепительно яркого света, и черноты, которая для него, поэта, символ смерти и сама смерть одновременно.

К стихотворению «Памяти матери» он взял эпиграфом ее последние слова: «Мой мир уже кончен». Что же это был за мир?

Твой мир — это юность в сыром Петербурге и куча

Сестер и братишек, худых необутых ребят,

Которые учатся рядом и, книгой наскуча,

Всеобщую няньку, большую сестру, теребят.

Ну как тут не заломить руки, как не воскликнуть: типично еврейская картина, как будто не в Санкт-Петербурге, не в столице империи, а где-нибудь в Крыжополе, Деражне или знаменитой на весь мир Касриловке! И какой наказали вековые обычаи быть ей нянькой своим младшим братьям и сестрам, такой наказали ей быть и матерью:

Твой мир — это мы, твои дети в кроватках, когда мы

Росли, и когда ты была молода, и когда

На пачку ломбардных квитанций, на сумочку дамы,

Не очень зажиточной, смутно глядела беда.

Не будем чересчур придирчивы, простим стихотворцу поэтические прописи вроде беды, которая «смутно глядела» — впрочем, не исключено, что он намеренно, удачно или неудачно, это другой вопрос, использовал тривиальный образ, отобранный самим народом, который, как известно, и есть главный языкотворец, и воздадим ему за истинно сыновнее, какое нынче уже не каждый день встретишь, почтение к матери.

Мудрецы давно обратили внимание, что Писание в одном случае говорит в первую очередь об отце — «Почитай отца твоего и матерь твою» (Второзаконие), — а в другом случае прежде названа мать: «Бойтесь каждый матери своей и отца своего» (Левит). Случайность ли это? Нет, говорят они, не случайность: в Писании ничего случайного нет. Не только фраза, не только слово, но каждая буква и каждый знак стоят на том месте, которое является единственным, где им надлежит стоять.

И вот, повторяем, эти-то знатоки и ревнители Священного Писания, мудрецы, объяснили нам, что, когда речь идет о почтении, на первом месте помянут отец, потому что человеку свойственно от рождения больше почитать мать, молоком которой он вскармливается, и указанным порядком слов — «Почитай отца твоего и матерь твою» — Закон обязывает почитать отца так же, как мать. Когда же речь идет о боязни, о страхе, то здесь как раз все обстоит наоборот, ибо, по природе вещей, опять-таки установленных свыше, нам свойственно больше бояться отца, чем мать, и Тора предписывает бояться мать свою не менее, чем отца: «Бойтесь каждый матери своей и отца своего».

Правнук Матвея Антокольского, содержателя харчевни, внук Марка Антокольского, скульптора, кавалера ордена Почетного легиона, поэт Павел Антокольский более всех на свете почитал мать. Кумиром она была для него всю жизнь, и даже после смерти, когда осталась от нее горсть пепла, она оставалась по-прежнему кумиром:

Твой мир — это годы болезней. Потом ты ослепла.

И он обеднел — ограниченный, тусклый твой мир.

Потом ты скончалась. И горсть безыменного пепла

Не столь драгоценна как будто — но все же кумир.

И снова, никак не в силах примириться с мыслью, что ее уже нет, он восклицает, объятый ужасом вечного, до гробовой доски, сиротства: «Вот старость подходит, а ты не придешь никогда»!

Склонный к экстатической любви, певец божественного начала в человеке, в минуты отчаяния он вдруг принимался богохульничать:

Если бы я верил в Бога,

Я сказал бы в эту ночь:

— Боже, Боже, как убого

Все, чем можешь ты помочь!

Бог, когда-то всемогущий,

Как ты немощен и вял!

Разве так в Синайской куще

Этот пламень бушевал?

И — как закономерный вывод из этого манифеста — надменная декларация: «Сам я справлюсь, без Синая, с жизнью жаркою моей».

Но в том-то и коварство поэтического дара, что, требуя выхода, он находит способ, вопреки воле своего носителя, заявить себя, истинного. И поэт, пусть и отвергая Бога, будет снова и снова полемизировать с ним, и этой своей полемикой — «Карает Бог за богоборчество»! («Кара») — он воспоет хвалу Творцу, утверждая бессмертие души в виршах под богопротивным титлом «Ни благодати, ни благодарности»:

Что ж, попрощаюсь с вами и улягусь

В сырой земле на долгий срок…

Все что угодно, только бы не благость,

Не благодушье этих строк!

Трудись, труби во все рога, Природа,

Рогатки ветхие круша!

Любым глотком земного кислорода

За жизнь цепляется душа.

Растет она, привыкшая к страданьям,

Костром цветет сторожевым,

Обвенчанная с целым мирозданьем,

Как полагается живым.

Умирая, великий праведник, Гаон из Вильны, произнес вещие слова: «Как тяжко расставаться с этим миром действия, где… благочестивый человек зрит Шехину (Божье присутствие). Где сможем мы найти подобное в мире душ?..»

Поэт Антокольский, хотя всю жизнь похвалялся своим безбожием, прежде чем уйти навсегда из этого мира, скорбит о нем так же, как скорбели его соплеменники-праведники, и образ Тени из великой книги праотцов водит его дряхлеющей рукой:

Прости мне, Тень, которой на свету

Не видно, да и места не осталось!

Прощай, тысячелетняя усталость,

Скользящая бесследно в пустоту!

Государственный лауреат, кавалер разных орденов, обладатель премий и грамот, верно послуживший отечеству и партии, хоть, случалось, и журили его, пройдя библейские семьдесят лет и еще два года сверх, уже в преддверии вечности, он отмечал здесь, на Земле, как день траура, день своего рождения:

Мне исполнилось семьдесят два.

Что тут скажешь, ни много, ни мало.

Много дров моя жизнь наломала.

 Мало жгла, — отсырели дрова.

Побрела она дальше упрямо,

Воплощается в дождь и туман,

Не вмещается в длинный роман,

Разве только в короткую драму…

«Не дай уклониться сердцу моему к словам лукавым для извинения дел греховных…»

Поздно. Поздно раскаяние твое, поэт.

Впрочем, кому ведом высший замысел: не потомкам ли, по близости кровного родства, твои заблуждения — в назидание?