Мистификации и метаморфозы Исаака Бабеля

Бабель любил мистификации. Мистификация — это был динамит, с помощью которого Бабель взрывал будни. Почему Бабелю нужно было взрывать будни — это другой вопрос. И думается, на этот вопрос нет однозначного ответа на все дни земного бытия Исаака Бабеля. Нету по той простой причине, что дни эти протекали не только в разные времена, но и в разных мирах. Перво-наперво они делятся на «до Октября» и на «после Октября». Но и в этих пределах они делятся, в свою очередь, еще на ряд миров, поменьше калибром, но тоже достаточно обширных.

В мире «до Октября» Бабель терпеть не мог будни — терпеть не мог из-за их серости, их занудности, за то, что было в них мало света, мало солнца.

Не только в жизни, но и в литературе Бабель искал солнце. В 1917 году в очерке «Одесса», опубликованном в «Журнале журналов», Бабель писал: «От рассуждений об Одессе моя мысль обращается к более глубоким вещам. Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного описания солнца?»

Одесса была для него синонимом солнца, синонимом яркого, ослепляющего по-южному полуденного света. И через несколько лет он создал свои шедевры — «Одесские рассказы». Рассказы об одесских налетчиках, столь красочных, столь обаятельных, что даже самый дотошный моралист не решался сказать о них худое слово. И родимые черты Короля, известного на всю Россию Бенциона Крика, можно обнаружить и в другом герое, — хотя и в сильно преображенном, модифицированном виде, тоже из Одессы, по имени Остап Бендер, и тоже известном на всю Россию.

В мире, который пришел «после Октября», к эпикурейским мотивам бабелевского пристрастия к мистификациям прибавились еще, так сказать, гражданские, а точнее, политические мотивы.

Бабель гораздо чаще, чем принято думать, натягивал на себя маску. И начал делать это еще в ранние годы — достаточно посмотреть дневники его друга Фурманова и переписку с ним, начал делать это в самые ранние годы советской власти.

Обрастая легендами еще при жизни, Бабель дал обширный материал для всяких легендарных россказней своим биографам, особенно тем из них, кто использовал беллетристическое стило.

Первым в этом ряду стоит его друг и агиограф Константин Георгиевич Паустовский. В повести «Время больших ожиданий» Паустовский рассказывает, как в газете «Моряк» — дело было в 1921 году — он встретился с Бабелем. Со знаменитым Бабелем, который был автором рассказа «Король», напечатанного в газете «Моряк».

Здесь надобно сразу заметить, что «Король», опубликованный в «Моряке», это далеко еще не тот «Король», которого Бабель пустил в мир два года спустя, в 1923 году, в «Известиях Одесского Губисполкома, Губкома КП(б)У и Губпрофсовета» и в московском журнале «Леф».

В двухтомнике «Бабель», выпущенном издательством «Художественная литература» в 1990 году, «Король» датируется 1921 годом. Сам Бабель пометил рассказ 1923 годом, когда Беня Крик вышел на люди уже в обличье подлинного Короля Молдаванки, за какового по сей день держат его все читающие люди по обе стороны Атлантического океана.

В 1921 году в однодневной одесской газете «На помощь!» Бабель опубликовал рассказ «Справедливость в скобках». На этом рассказе можно было бы особо не останавливаться, если бы не одно обстоятельство. Это обстоятельство в данном случае — одесский еврей по имени Цудечкис, неудачливый маклер, который, в дополнение к основной своей профессии, решил ради куска хлеба для своих детей заделаться еще и наводчиком. Как и следовало ожидать, в этой профессии по совместительству он оказался таким же неудачником, как и в главной своей профессии, маклера, с одной, однако, существенной разницей: как маклер он ставил на кон копейку, которую мог либо заработать, либо не заработать, а как наводчик он ставил на кон свою жизнь. Человеческую жизнь.

Работая, как говорят в Одессе, и нашим и вашим, Цудечкис, по причине своего двурушничества, едва не поплатился жизнью, но отделался сравнительно благополучно: налетчики, которые вполне могли выпустить из него душу, — Беня Крик так и сказал: «Можете проститься с ним, мадам Цудечкис, потому что моя честь дороже мне счастья, и он не может оставаться живой…» — ограничились телесным наказанием. Цудечкиса, которому Бенчик, перед тем как уйти, оставил 200 рублей на лечение, отвезли в еврейскую больницу. Первые два дня могло показаться, что он помирает, но на третий наступил кризис и, по его собственным словам, он «выздоровел. И это для того, чтобы из Бениных рук перелететь в Любкины».

Уместно уточнить, что речь здесь идет о Любке Шнейвейс, более известной под именем Любка Казак.

Такова история Цудечкиса, как описал ее сам Бабель.

Паустовский рассказывает ее немножко по-другому. На самом деле, говорит он, у Цудечкиса был прообраз из жизни, еврей по имени Цирес, у которого Бабель снял комнату на Молдаванке, чтобы поближе увидеть своими глазами, как живут тамошние налетчики. И кончил этот Цирес не так благополучно, как Цудечкис.

Паустовский с такими подробностями описывает старого Циреса и его жену Хаву, шумливую молдаванскую еврейку, с такими фотографическими деталями рисует все встречи и разговоры, какие были у них с разными людьми, более того, все мысли, какие у них мелькали в голове, что поневоле задаешься вопросом: конечно, в жизни все бывает, но, с другой стороны, как один человек может поспеть повсюду и одновременно за всеми?

Среди ночи, оставшись наедине со своим Циресом в супружеской постели, тетя Хава восклицала: «Что ты с этого будешь иметь, скупец! Какие-нибудь сто тысяч в месяц?» Толкая своего мужа на дело с Пятирубелем — это уже после того, что Цирес сторговался за хороший карбач с другим налетчиком, Сенькой, — тетя Хава объяснила Циресу, что на Сеньке он заработает «дулю с маком — и все!», а с Пятирубелем он «по крайности не останется идиотом».

И Цирес сделал, как хотела того его супруга, тетя Хава с Молдаванки. И случилось то, что случается всегда в таких случаях, когда человек, связавший себя в деле с джентльменами удачи, работает и нашим и вашим: «…Тертый наводчик Цирес, — сообщает Паустовский, — ошибся в первый и в последний раз в жизни».

По словам автора «Времени больших ожиданий», всю эту «необыкновенную историю о безответном старом еврее Циресе» он узнал от Бабеля.

Ну, во-первых, с каких это пор наводчик, тем более алчный, пожелавший сорвать карбач с двух соперничающих банд, наведенных им на одно дело, может аттестоваться как «безответный еврей»! А во-вторых, откуда, если Бабель рассказывал доподлинную историю старого Циреса, был у него весь антураж этой печальной истории?

Тут одно из двух: либо Бабель, как он любил это делать с давних пор, мистифицировал тогдашнего литработника газеты «Моряк» Паустовского; либо писатель Паустовский, в зените своей славы, уже на склоне лет, подчиняясь бабелевскому магнетизму, сам мистифицировал читателя.

Катаев у себя на даче в Переделкине, еще в те дни, когда Паустовский был жив, уверял меня, что «старый этот врун все выдумывает», нельзя верить ни одному его слову. И про Бабеля, насчет его автобиографии, где он говорит, что родился в Одессе, на Молдаванке, Катаев утверждал, что это мистификация, а на самом деле Бабель родился в Николаеве, сначала учился там в школе, а потом уже переехал с папой и мамой в Одессу, поступил в училище Файга, выпускное свидетельство которого давало ему право продолжать образование в институтах, но не в университете, и Бабель поступил в Киевский коммерческий институт. Ни в своей «Автобиографии», ни в разговорах сам Бабель об этом не упоминал, хотя непонятно, почему надо было об этом умалчивать. Но такая, объяснял Катаев, была натура у этого человека: то опускать что-то из своей всамделишной жизни, то, наоборот, выдумывать, разыгрывать роль и выдавать себя за того, кем в действительности он не был.

Катаевские эти оценки и детали, которые представлялись как факт, вызывали у меня тогда неприятное чувство, было ощущение какого-то нарочитого сгущения, поиска, под видом восстановления истины, скрытого изъяна, который, будучи выведен на поверхность под лучами дневного солнца, кладет тень на репутацию человека.

Другой одессит, тоже писатель, близко знавший Бабеля, Лев Славин говорил про Исаака Бабеля, что это был человек скрытный, всегда себе на уме, и любопытство его было таково, что если оно уж овладело им, то Бабель ни перед чем не останавливался, чтобы удовлетворить это прожорливое чувство. Естественно, это имело свою негативную сторону, которая обнаружила себя во всем своем обличье после ареста Бабеля, когда, видимо, не в силах выдержать пыток энкавэдистских палачей, писатель называл десятки имен и фамилий. От показаний этих Бабель позднее сам отказался, но, по словам Славина, показания такие были, и люди, которым можно верить, будто бы своими глазами читали сохранившееся в архивах НКВД заявление Бабеля, отрекавшегося от вырванных у него под пытками слов.

В советской печати в конце 80-х годов промелькнуло сообщение, что Бабеля обвиняли в «заговорщической террористической деятельности и подготовке террористических актов в отношении руководителей ВКП(б) и советского правительства», а в западной помянуто было даже конкретное имя — лорда Бивербрука, с которым, по заключению энкавэдистских следователей, писатель будто бы установил контакты, в реализацию своих подрывных заданий.

В трагической этой истории есть одно странное обстоятельство. Известно, что Бабель был вхож в дом Ежова, известно — по словам Славина, об этом шла молва и в Москве тогдашних лет, — что у Бабеля сложились близкие, интимные отношения с женой Ежова, красавицей Евгенией Соломоновной. Но арестован Бабель был 15 мая 1939 года, уже во времена Берии. Тогда же, весной 39-го года, был арестован и Ежов.

Хрущев в своих мемуарах рассказывает, что Сталин и Берия поначалу планировали арест жены Ежова, которая в те дни находилась в больнице. Предупрежденная Ежовым, она покончила с собой. Однако всех деталей, предшествовавших ее самоубийству, мы не знаем по сей день. Не может быть, однако, сомнений, что в больнице она не оставалась без присмотра со стороны опекунов из бывшего ведомства ее мужа.

Так или иначе, но все три эти события — арест Бабеля, арест Ежова и самоубийство его жены — по времени очень близки и, вероятнее всего, как-то связаны. Не буду удивлен, если, когда предадут гласности все обстоятельства и детали ареста Бабеля, обнаружится, что он проходил, по крайней мере какой-то своей стороной, по делу Ежова.

А теперь прервусь на минуту, чтобы внести некоторые уточнения. Очерк о Бабеле я подготовил к юбилею великого своего земляка — к столетию со дня его рождения. С публикацией его вышла некоторая задержка. И вот, когда минули уже юбилейные дни, друзья прислали мне протоколы допросов Ежова, опубликованные в Москве.

Вот они, эти протоколы.

11 мая 1939 года комиссар госбезопасности Кобулов допрашивал Ежова, уже после самоубийства его жены: что представлял собою ее «литературный салон» и какого рода близость была у хозяйки с завсегдатаями салона?

Ежов отвечал, что особая дружба была у его жены с Бабелем, который, «как мне известно, за последние годы почти ничего не писал, все время вертелся в подозрительной троцкистской среде и, кроме того, был тесно связан с рядом французских писателей, которых отнюдь нельзя отнести к числу сочувствующих Советскому Союзу. Я не говорю уже о том, что Бабель демонстративно не желает выписывать своей жены, которая многие годы проживает в Париже, а предпочитает туда ездить к ней…»

Тут уместно уточнить, что «Ежевика» — так, по воспоминаниям Хрущева, товарищ Сталин называл своего железного наркома — говорил о бывшей жене Бабеля, Евгении Борисовне Гронфайн. Между тем женой писателя в это время была уже Антонина Николаевна Пирожкова, о которой года за два до этого Бабель писал Сергею Эйзенштейну: «Антонина Николаевна берет уроки еврейского языка».

На допросе Ежов показал, что Евгения Соломоновна, жена его, с Бабелем «знакома примерно с 1925 года. Всегда она уверяла, что никаких интимных связей с Бабелем не имела. Связь ограничивалась ее желанием поддерживать знакомство с талантливым и своеобразным писателем. Бабель бывал по ее приглашению несколько раз у нас на дому, где с ним, разумеется, встречался и я».

Палач, оказавшийся на ролях жертвы, — ситуация, достаточно банальная для тех дней, — вчерашний железный нарком, терзаемый и страхом, и ревностью, и муками позора супруга, которому жена наставляла рога, он, как в горячечном бреду, громоздил одну нелепость на другую. «Я наблюдал, — объяснял он комиссару ГБ Богдану Кобулову, такому же костолому, каким был еще вчера сам, — что во взаимоотношениях с моей женой Бабель проявлял требовательность и грубость. Я видел, что жена его просто побаивается. Я понимал, что дело не в литературном интересе жены, а в чем-то более серьезном. Интимную их связь я исключал по той причине, что вряд ли Бабель стал бы проявлять к моей жене такую грубость, зная о том, какое общественное положение я занимал. На мои вопросы к жене, нет ли у нее с Бабелем такого же рода отношений, как с Кольцовым, она отмалчивалась либо слабо отрицала. Я всегда предполагал, что этим неопределенным ответом она просто хотела от меня скрыть свою шпионскую связь с Бабелем, по-видимому, из нежелания посвятить меня в многочисленные каналы этого рода связи».

Во всякой игре, хоть и самой низкой, есть свои правила. И если вчерашний первый чекист, пусть даже примащивая свою голову уже под топор, говорит, что жена его была шпионкой, но не желала посвящать его во все каналы своих связей, — а он всегда предполагал, что она шпионка! — должна же быть в этом хоть видимость логики.

И Богдан Кобулов, один из первых людей при новом хозяине Лубянки, Лаврентии Берии, вполне резонно возразил ему: «То, что вы сказали о Бабеле, не является достаточным основанием для подозрения его в причастности к английскому шпионажу. Вы не оговариваете Бабеля?»

И Николай Иваныч Ежов, окончательно потеряв нить в лабиринте, где, в какую сторону ни метнись, один конец, ответил человеку, переведенному в Белокаменную из болотной Колхиды: «Я его не оговариваю. Ежова мне твердо никогда не говорила о том, что связана с Бабелем по работе в пользу английской разведки. В данном случае я высказываю только предположение, основанное на наблюдении характера взаимоотношений моей жены с писателем Бабелем».

Напоминаю, весь разговор этот, отраженный в протоколах допроса, происходил в пасмурный, не по-весеннему холодный день 11 мая 1939 года. А четыре дня спустя, точнее, три, на четвертый, за Бабелем, после того как не застали его в пять часов утра на городской квартире, в Большом Николо-Воробинском переулке, приехали в Переделкино, на дачу, и велели жене его, Антонине Пирожковой, привезенной из Москвы, постучаться, чтобы на ее голос отворил дверь.

Бабель, естественно, отворил, а уж за ним притворили другие. Навсегда.

Теперь, после того как читатель мог собственными глазами прочитать выписки из протоколов допроса гражданина Ежова, Николай Иваныча, продолжим наш разговор с того места, где мы его прервали.

В общем-то, по логике тогдашних лет, все сложилось, как и должно было сложиться, если вспомнить, что Бабель, как сам он сообщает в своей «Автобиографии», «служил… в продовольственных экспедициях 1918 года», а где кончались продовольственные экспедиции и где начинались карательные экспедиции, этого в те дни никто не мог сказать.

Ну, к этому можно добавить еще Северный фронт против Юденича, Иностранный отдел Петроградской ЧК, где начальствовал знаменитый Урицкий, Одесский губком и, конечно, Первую конную армию товарища Буденного.

Нет никакого сомнения, что во всех этих случаях влекло его знаменитое «бабелевское любопытство» — заработать на кусок хлеба можно было, в конце концов, и в другом месте, — неодолимое желание, как и у его конармейского героя красного генерала Павличенки, Матвея Родионыча, узнать, «какая она у нас есть», душа человеческая. Тут, однако, надобно сразу оговорить, что красный конник Павличенко, Матвей Родионыч, для этой цели, себя не жалеючи, бывало, врага час топтал или более часу, а писатель Бабель, Исаак Эммануилович, по талмудическому настрою, усвоенному с отроческих лет, через очки свои только взглядом проникал в человеческую душу, чтобы узнать, какая она у нас есть. Стремление узнать, какая она у нас есть, человеческая душа, привело писателя Бабеля в 1920 году в Красную конную армию товарища Буденного. Теперь уже с «Конармией» — бесспорно, шедевром мастера — на руках мы можем уверенно сказать, что Бабеля вела безошибочно его интуиция. Невозможно, обозревая военную географию тех огненных, тех кровавых лет, найти другую точку, другое оперативное пространство, где все бы сошлось в одном месте с такой исторической, гражданской, этнографической, политической полнотой, как на путях красной кавалерии, конники которой — с шашками наголо, с гиканьем, свистом, со степным визгом — летали через села, через фольварки, через местечки с полутысячелетними синагогами, снося, рубая, во имя равенства, братства и свободы, человеческие головы, в которых водились не такие, как в их буденновских головах, мысли.

На каких же ролях было ему, сыну торговца-еврея, который по настоянию отца изучал до шестнадцати лет еврейский язык, Библию, Талмуд, на каких ролях было ему явиться в Красную конную армию, «социальный фокус, производимый ЦК нашей партии»? Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, «пропитанную многими предрассудками». Можно ли было не считаться с этими предрассудками человеку, который хотел увидеть жизнь доподлинно, какая она есть на самом деле?

Направленный в газету «Красный кавалерист» военным корреспондентом, Бабель должен был перво-наперво решить для себя вопрос, можно оставаться под своим именем или нельзя оставаться под своим именем. Биографы Бабеля еще с двадцатых годов сообщали, что он печатался в газете буденновской конармии под псевдонимом К. Лютов.

Лютов, изредка называемый по имени, фигурирует на страницах «Конармии» как очкарик, паршивенький, из киндербальзамов, со степенью кандидата прав Петербургского университета. Конечно, мелочь, пустяк, но, поскольку пришлось к слову, уместно уточнить: степень кандидата прав была в России упразднена в 1875 году, то есть за сорок пять лет до того, как киндербальзам Лютов представился начдиву шесть Савицкому, который приказал прикомандировать его к штабу дивизии и зачислить на всякое удовольствие, кроме переднего. Кто был он такой, этот К. Лютов, за кого принимали его казаки, за кого принимали его в хатах, где приходилось останавливаться на ночлег, за кого принимали поляки, евреи в маетках и местечках, через которые прокатывались нищие орды, насильственные пришельцы, оставлявшие за собою кровь, скорбь и разор?

В новелле «Мой первый гусь» он появляется на ролях прикомандированного к шестой дивизии, с точным указанием его профессии и альма-матер — юрист, с дипломом Петербургского университета — по имени…

Как ни странно, несколько имен — вождя революции Ленина, начдива Савицкого, командира полка Чеснокова, казака Суровкова, взводного штабного эскадрона — автор в новелле этой поворачивает то на один, то на другой манер, а вот имени главного своего героя, того, ради которого писана вся новелла, чтобы рассказать историю первого его испытания на предмет способности получить признание и одобрение шайки башибузуков, головорезов, воителей за счастье народа, так и не поминает.

Художественный эффект получается от этого колоссальный: уже виден человек в действии, уже, чуть не до самого корня, просматривается история его грехопадения, а сам он остается еще без имени!

По формальным своим приметам — прием шекспировского масштаба: помните, пронзенный шпагой Гамлета насмерть, для принца Полоний остается поначалу безымянным.

Но вот вопрос: только ли забота о художественном эффекте направляла здесь автора, писателя Бабеля? Нет, не только. Не только, ибо сам автор, видимо, еще не решил для самого себя, в каком же образе представить миру своего героя, от имени которого ведется повествование.

В новелле «Рабби», опубликованной в январской книжке журнала «Красная новь» за 1924 год, повествователь, сотрудник той же конармейской газеты «Красный кавалерист», что и кандидат прав из новеллы «Мой первый гусь», опубликованной несколькими месяцами позднее, в мае 1924 года, представлен рабби Моталэ, последнему рабби из Чернобыльской династии, еще в натуральном своем обличье.

Спросил рабби Моталэ:

— Откуда приехал еврей?

— Из Одессы.

— Чем занимается еврей?

Ответил вопрошаемый, что перекладывает в стихи похождения Герша из Острополя. Спросил рабби:

— Чему учился еврей?

— Библии.

— Чего ищет еврей?

— Веселья.

Рабби велел усадить молодого человека за стол, чтобы он мог есть в этот субботний вечер с остальными евреями. И подскочил к молодому человеку ребе Мордхэ, горбатый старикашка, шут, и подмигнул, как подмигивают только своему:

— Ах, мой дорогой и такой молодой человек!..Ах, сколько богатых дураков знал я в Одессе, сколько нищих мудрецов знал я в Одессе! Садитесь же за стол, молодой человек, и пейте вино, которого вам не дадут…

Надо ли объяснять, что молитвы, как положено за трапезой, произносились в доме рабби Моталэ Брацлавского на лошн койдеш, священном языке, а застольные разговоры велись на жаргоне, на идише.

Молодой человек, еврей из Одессы, еще один раз появляется в «Конармии», в новелле «Сын рабби», чтобы похоронить на забытой станции красноармейца Илью Брацлавского, сына рабби Моталэ: «Он умер, последний принц, среди стихов, филактерии и портянок… И я — едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, — я принял последний вздох моего брата».

Но и в этот раз, как и в первом случае, молодой человек остается безымянным. Кандидат же прав Петербургского университета, тоже бывший поначалу безымянным, в новеллах «Эскадронный Трунов», «Замостье», «После боя», «Чесники» получает уже не только фамилию, но и имя-отчество: Лютов, Кирилл Васильич. И в качестве такового под занавес, в заключительной новелле «Поцелуй», вновь напоминает о своем дипломе: «К вашему сведению должен сообщить, что я окончил юридический факультет и принадлежу к так называемым интеллигентным людям…»

Бабель, как мы помним, учился в Киевском коммерческом институте, Кирилл же Васильич Лютов вышел по юридическому факультету из Петербургского университета. Молодой человек, еврей из Одессы, оставленный автором без имени, учился, по ответу, какой он дал Чернобыльскому цадику, Библии, а насчет его формального образования — аттестата, диплома или вообще какого-нибудь свидетельства — никаких сведений в «Конармии» нет.

И вот возникает вопрос: если эти три человека так или иначе причастны к созданию картин, представленных в «Конармии», в каких отношениях они, эти три человека, находятся между собой?

Первый ответ, который напрашивается сам собою, предельно прост: на самом деле нет никакой троицы, а есть один автор, писатель Бабель, который попеременно, по неотъемлемому праву художника, выступает то под одной, то под другой маской, хотя маски эти — как по законам Российской империи, какую в те годы только порушили, так по законам советской власти, какую в те годы только поставили, — ни по сословным, ни по племенным, ни по вероисповедным приметам не замещались одна другой.

Еврей из Одессы — это еврей из Одессы, каждому понятно, объяснять не надо. А Кирилл Васильич Лютов, питомец Петербургского университета, юрист с ученой степенью, русский человек, православной веры — помните, в новелле «Аргамак»: «Похристосуйся с ним», — эта маска, эта роль писателю Исааку Бабелю, сказал бы какой-нибудь биндюжник, Мендель Крик или другой грубиян с Молдаванки, как корове седло.

Возразить против этого трудно, но согласиться с этим тоже нельзя. Нельзя по той простой причине, что писатель Бабель, перед тем как отправиться в Первую конную армию товарища Буденного в качестве военного корреспондента газеты «Красный кавалерист», выправил себе документы на имя Лютова, Кирилла Васильича, по нации русского, православной, как сложилось на Руси со дней Владимира равноапостольного, веры.

Зададимся вопросом, точнее, двумя вопросами: во-первых, зачем это надо было, и, во-вторых, представлял ли себе Бабель, какими последствиями такая метаморфоза чревата?

Первый вопрос задавал себе и сам Бабель. В Житомире, после двух еврейских погромов, устроенных «поляками, потом, конечно, казаками», случилось ему, записано у Бабеля в дневнике под третье июня двадцатого года, разговориться по душам с тамошними обывателями, среди них оказался и один заморенный интеллигент еврей, что придало всему разговору, естественно, более возвышенное направление. Бабель не сообщает, как именно повернулась тема, но о себе, пишет автор, дал он знать своим собеседникам: «…я, конечно, русский, мать еврейка…». И тут же сам себя спрашивает: «Зачем?»

Два дня спустя привелось ему вновь коснуться этой темы, но в нынешний раз уже в окружении евреев. «Евреи, решаю остаться у Дувид Ученик, — записывает Бабель, — солдаты отговаривают, евреи просят». Совершенно очевидно, что солдаты отговаривают, поскольку числят его русским, а евреи устами маленькой девочки уже задали ему сокровенный вопрос: «Вы не еврей?»

Обстановка в городе, где хозяйничают красные конармейцы, раскаленная, хозяева дома, где буденновец в очках остановился на ночлег, видят в нем своего паладина. Какую душу, какое сердце надо иметь, чтобы остаться безучастным к такому отношению со стороны людей, которые буквально не знают, переживут ли они эту ночь и проснутся ли поутру!

«Разговоры с евреями, — заносит в свой конармейский дневник Бабель, — мое родное, они думают, что я русский, и у меня душа раскрывается… Я им сказал, что у меня мать еврейка».

И так изо дня в день, на тысячеверстной дороге Конармии, в знойный июльский полдень, в хмурое сентябрьское утро, в унылые вечера октября, когда льют нескончаемые дожди, где бы ни остановился он, военный корреспондент К. Лютов, — в доме ли еврея, где после яичницы-глазуньи подавали ему стакан крепкого чаю или ароматного кофе, в доме ли католического священника, у церковной ли ограды, где пришлось расположиться на ночлег, в клуне, где стоял необоримый дух только что обмолоченного зерна, или на сеновале, где вонючие портянки казаков перешибали ароматы сена и увядающих полевых цветов, — всюду приходилось ему давать насчет себя какие-то объяснения: то он чисто русских кровей, то хотя и православной веры, но по материнской линии еврейского корня, то хотелось нестерпимо, во весь голос, кричать, какого же роду-племени он на самом деле.

Вместе с начдивом едет он на совещание к командарму Буденному — в Козин. И что же: записывает он в дневнике, какое было оно, это совещание? Верьте не верьте, об этом ни слова. А о чем же? А вот о чем: «Брожу без конца, не могу оторваться, местечко было разрушено, строится, существует 400 лет, остатки синагоги, бывший костел, теперь церковь…» Несколько слов о другом, из другого мира, и опять о главном, о своем, о родном: «Старый еврей — я люблю говорить с нашими — они меня понимают. Кладбище, разрушенный домик рабби Азраила, три поколения… эти старые камни, все одинаковой формы, одного содержания… Новое и старое кладбище — местечку 400 лет».

Человек, изучавший Талмуд, он знает, что на мир надо смотреть глазами, которые видят вещи и людей такими, каковы они на самом деле. Сказал Екклесиаст, сын Давидов: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать».

В дневнике своем он рисует евреев такими красками, каких не найдешь ни в «Конармии», ни в «Одесских рассказах», ни в пьесах или других сочинениях, предназначенных для публикации. «Круглый сын с хитрой и идиотской улыбкой за стеклами круглых очков», «какой-то внук, с которым все разговаривают так же визгливо и истерически, как со стариками», «молодые евреи с плоскими и пожелтевшими от страха лицами и рыбьими глазами», «эти из подполья невероятно чахлые евреи и еврейки. Жалкое, страшное племя».

И целое полотно, писанное крепкой, не дрогнувшей перед деталями рукой художника, который все еще ищет рисунок и краски, чтобы передать точно, не уклоняясь от подлинного, реального мира, увиденное своими глазами: «Описать тот Хаст, сложная фурия, невыносимый голос, думают, что я не понимаю по-еврейски, ссорятся беспрерывно, животный страх… Гниды, вспоминаю все, и эти вонючие души, и бараньи глаза, и высокие скрипучие неожиданные голоса… много тайн, смердящих воспоминаний о скандалах. Огромная фигура — мать, она зла, труслива, обжорлива, отвратительна, остановившийся, ожидающий взор. Гнусная и подробная ложь дочери…»

И чуть подальше другая картинка, запечатленная в тот же день, 11 июля 20-го года, К. Лютовым, который слоняется по местечку в сопровождении синагогального служки Менаше и рассказывает о международном положении молодой советской власти, об армиях труда, «еврейчики слушают, хитрые и сочувственные улыбки» бродят у них на лицах.

И в том же ключе, с беспощадностью неподкупного летописца, которому заповедано, что нет двух судов, для себя и для других, а есть один суд — единый, суд для всех, — он записывает в дневнике о себе: после доклада в штабе армии отправился на речку, искупаться, «две девочки играют в воде, странное, с трудом преодолимое желание сквернословить, скользкие и грубые слова».

В Лешнюве, в суматохе отступления, едва оторвавшись от наседающего неприятеля, он успевает записать: «Я жалок и жаден».

В Дубне, следуя выработанной своей агитпроповской системе, расписывает обывателям уже осуществленный коммунистический рай: «…В России чудесные дела — экспрессы, бесплатное питание детей, театры, интернационал». И тут же — с жалостью к слушателям, с отвращением к себе, какое вызывает заведомая ложь, — записывает в дневнике: «Будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет…»

Тоска временами наваливается вселенская. Самому себе он задает в дневнике своем вопрос: «Почему у меня непреходящая тоска?» И отвечает, как на последнем суде: «Потому что разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде».

Но вот парадокс: на этой вселенской, где разлетаются миры, на этой непрекращающейся панихиде — по ком звонит колокол? по Тебе звонит! — испытывает он временами какой-то лихорадочный подъем сил.

Поразительно, с какой настойчивостью, с какой методичностью Бабель ведет в июле, в августе, в сентябре свой конармейский дневник.

19 июля он делает запись: «Мне все хуже. У меня 39 и 8. Приезжают Буденный и Ворошилов. Совещание. Пролетает начдив. Бой начинается. Лежу в саду у батюшки». И тут же, вслед за этим сообщением, которое предполагает, что хворый, с температурой без малого сорок градусов, покоится в постели, развертывается картина, типичная для фронтов Гражданской войны: артиллерийский обстрел с обеих сторон, скачущие всадники, раненые, убитые, донесения с поля боя, приказы из штаба, мчатся на лошадях медсестры, внезапно вкатывается грозная военная техника тогдашних лет — броневик.

И среди этих баталий два слова: «Нельзя забываться». Всякий, кто испытал на себе температуру 40, знает, как это трудно — держать в порядке, в последовательности свои мысли, которые прыгают, скачут, подстегиваемые лихорадкой. Но тут надобно добавить еще, что состояние это не освобождало автора записей от обязанностей, какие сопряжены были с его пребыванием на ролях военного корреспондента, бойца Конармии. Когда в результате боя переменилось расположение частей, К. Лютов, одолеваемый жаром, с внезапными провалами в беспамятство, переместился в другое местечко, а из этого другого, где забылся часа на два, должен был, круто по-солдатски поднятый на ноги, воротиться в первое местечко, с тем чтобы оттуда немедля двинуться дальше, вдогонку эскадрону, уже при свете луны. И где-то на опушке галицийского леса, из которого тянуло ночным холодом, удалось опять прикорнуть, укрывшись солдатской шинелью и платком у колес тачанки, на сырой, остуженной, как бывает под утро, земле.

Командарм Буденный впоследствии, когда развернулась полемика по поводу бабелевских рассказов о Конармии, утверждал, что автор — вспомним, по оценке другого буденновца, начдива Савицкого: очкарик, паршивенький, киндербальзам! — постоянно обретался в обозе и, следственно, видел армию, как мог ее видеть наблюдатель из обоза.

Но в конармейском дневнике Бабеля, который опубликован был впервые почти через пятьдесят лет после гибели писателя в угодьях ГУЛАГа, находим июльскую запись: «У нас хромает артснабжение, втягиваюсь в штабную работу — гнусная работа убийства».

Спустя несколько дней, под первое августа, еще одна запись — не запись, а крик души, обреченной, по законам войны, слушать самое себя: «Боже, август, скоро умрем, неистребима людская жестокость. Дела на фронте ухудшаются… Все уехали, осталось несколько человек штабных, моя тачанка стоит у штаба, я слушаю бой, хорошо мне почему-то, нас немного, нет обозов (заметьте: нет обозов, давно уехали обозы!), нет административного штаба, спокойно, легко, огромное самообладание Тимошенки». Напомним: Тимошенко, Семен Константинович, начдив, будущий советский маршал, нарком обороны, известный своей твердостью и жестокостью.

Чуть далее, как деталь конторской записи, в тот же день, первого августа двадцатого года: «Сходил на батарею, точная, неторопливая, техническая работа. Под пулеметным обстрелом… пробираемся по окопам…»

Двумя днями позднее, третьего августа: «Поле сражения. Начинается бой, мне дают лошадь. Вижу, как строятся колонны, цепи, идут в атаку… нет людей, есть колонны, огонь достигает высочайшей силы, в безмолвии происходит рубка».

Что же было главным в этот день: сражение, страшное поле, усеянное порубленными, проломленные черепа, разбросанные записные книжки, Евангелия, тела в жите, отчаяние, которое наваливалось вдруг, неотразимо?

Нет, не это главное. «За этот день — главное — описать красноармейцев и воздух». Бытописатель, хронист, летописец, он производит беспощадный реестр дню и записывает себе, художнику, наказ впрок, чтобы потом, когда война станет уже уделом истории, не забыть главного: описать красноармейцев и воздух.

В новелле «Учение о тачанке» рукой геометра начертан треугольник, «на котором зиждется наш обычай: рубить — тачанка — кровь…». Высокие колеса скрипят в дорожной пыли, клубы которой окутывают непроницаемой завесой все, что лежит на пути тачанки. И вдруг на фронтоне костела, на почерневшем его золоте, высвечиваются буквы: «Во славу Иисуса и его божественной матери…»

Это еще не главное, но это уже подступ к главному. Нету тачанки, этой вершины в треугольнике, где у основания «рубить» и «кровь», тачанки, о которой писана новелла. Вдруг — непонятно откуда, непонятно как — подле хасидской синагоги, присевшей к нищей земле, возникают фигуры узкоплечих галицийских евреев, и хронист Бабель, одержимый восторгом, которого нельзя ему, летописцу, выказывать, заключает свою новеллу о тачанке: «…Сила их скорби полна сумрачного величия и тайное презрение к пану безгранично. Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты». Военный корреспондент газеты «Красный кавалерист», кандидат прав Петербургского университета К. Лютов, русского роду, православной веры, он собственной рукой срывает с лица своего постылую маску, которую сам на себя и напялил: «Братишка, садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…» — и отдается чувству блаженного первородства, где гордость замешана не на чужой, по тысячелетним россказням недругов, а на своей, от народа овцеводов, патриархов и царей, крови.

Как будто не две тысячи лет назад, как будто сегодня Йосеф бен Маттитьяху — Иосиф Флавий, внук первосвященника, генерал, великий историк иудеев — отступился от своего преданного казни народа и подался к римлянам, бранят и поносят его правоверные потомки в ермолках, державшие в своих руках одно-единственное оружие: Моисеев закон, Тору. Жестокая необходимость — вопрос шел для него о жизни и смерти — понудила Иосифа приписаться к дому, где патер фамилиас был римский император Веспасиан, погубитель, вместе с сыном своим Титом Флавием, Второго храма.

Тяжкий — я бы сказал, тягчайший — грех принял он на свою душу, но лица своего не прятал никогда. Напротив, при всякой возможности представлялся, по тогдашней формуле, урби эт орби — Риму и миру — какого он роду-племени, и вступал с хулителями поверженного народа в жестокое единоборство, с единственным оставленным у него в руках оружием — пером хрониста, летописца, преображающим человеческие дела в буквы и слова, начертанные на свитке пергамента.

Восемнадцать с половиной столетий спустя одесский еврей Исаак Бабель, положивший себе главной целью жизни составление летописи человеческих дел, какие привелось ему наблюдать своими глазами как очевидцу и участнику, скрылся под чужой личиной, чтоб было ему сподручнее наблюдать человеческие дела. Оказалось, однако, что носить каждодневно личину — бремя не только тяжкое, но непосильное, а для души человека отвратное.

Кирилл Васильевич Лютов в канун Девятого ава, великого поста евреев в память о погибели Первого и Второго храмов, среди казачьей матерщины и поношения жидов принимает участие в разбойничьей трапезе — «едим как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе, потеем, все нам подносят» — и рассказывает «небылицы о большевизме, расцвет, экспрессы… университеты, бесплатное питание…»

Но, склонясь над своей конармейской хроникой, Лютов обращается в Бабеля и записывает: «Страшные слова пророков — едят кал, девушки обесчещены, мужья убиты… за окном Демидовка, ночь, казаки, все, как тогда, когда разрушали Храм».

Где девятнадцать веков человеческой истории? Где без малого два тысячелетия — гибель Рима, империи варваров, колокольный звон, принесенный в мир христианством, походы крестоносцев, костры инквизиции, великая заря нового времени, Ренессанс, призрак коммунизма, который бродит по Европе, — где все это?

В этот день — день Девятого ава, тысячелетнего траура Израиля — для летописца Исаака Бабеля остается одна реальность, прямая, соединяющая две точки во времени и пространстве, от разрушения Храма вавилонянами и римлянами до надругательства над его братьями казачьей голоты, передового отряда, авангарда большевистской революции: «…все, как тогда, когда разрушили Храм».

Кто он в этом авангарде революции, авангарде авангарда? 25 июля Бабель записывает у себя в дневнике — с предельной краткостью, как приговор, не подлежащий апелляции: «Я чужой».

Но если чужой, то что же он здесь делает? Чужой — это тот, кому нет дела до тех, среди кого он обретается. А у него здесь дело: «Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, все это ужасно, зверье с принципами…»

Оно, это зверье с принципами, и есть строитель коммунизма, рая на земле, однажды утраченного, но нынче, волею большевиков, возвращенного России, ее ста сорока племенам и народам.

Отправляя письмо на родное Ставрополье, начдив Апанасенко, бывший унтер, четыре Георгия, захлебывается от красоты атаманского своего слога: «Будем рубить головы в тылу»!

Кирилл Васильевич Лютов, русский интеллигент, притираясь к удальцам, красным конникам, как ни противно это его душе, заимствует у них не только повадки, но и философию гулящих людей, или, говоря без эвфемизмов, разбойников. Как и доктор в лазарете, он потрясен кликами буденновцев: «Бей жидов, спасай Россию!» Когда на глазах его рвут священные свитки Торы и примеряют под конскую сбрую кожаные ремешки филактерии, он возмущается и негодует, как возмущался бы и негодовал на его месте всякий порядочный человек. Когда дочь несчастного еврея, хозяина лавчонки, спасаясь от казака-насильника, бросилась со второго этажа, переломала себе руки, он думает о поляках, учинивших погром, прежде чем отступить из местечка, и о казаках с одинаковым сарказмом: жестокость та же, армии разные, какая ерунда.

Ну а Бабель, Исаак Эммануилович, который, оторвавшись от казаков, забредал в синагогу и предавался там молитве, как мог он перенести все то, что видел Лютов, и при том прикидываться чужим для евреев, лишенный уже не только сил, необходимых для того, чтобы играть роль, но лишенный уже и желания играть постылую роль, выбранную им самим?

Нет сомнения, выбранную им самим, потому что в Конармии евреи были. Были среди командиров, среди штабистов, и у самого командарма Буденного в ординарцах был еврей по фамилии Хмельницкий, которого автор конармейского дневника аттестует с прямотой, какая приличествует хронисту: «Еврей, жрун, трус, нахал…»

У актера, сколь бы ни был он искусен, нет гарантии на всегдашний успех. Тем более нет такой гарантии у человека, положившего себе роль для представления, которое разыгрывается на подмостках реальной жизни.

Избравши роль военного корреспондента Кирилл Васильича Лютова и обзаведясь соответственным документом, Бабель, очкарик, с виду интеллигент, проходил среди конармейцев, в общем, за своего, православного. Кто знает Бабеля по фотографиям, немало этому дивится. Тем не менее лицедейство делало свое дело. Накладки случались редко.

В первых числах августа, во фронтовой неразберихе у Радзивилова, когда непонятно было, с какой стороны свои, а с какой неприятель, военный корреспондент Лютов оказался в лесу, смертельно усталый и голодный: «…Ничего нет, все обобрано, я прошу хлеба у красноармейца, он мне отвечает — с евреями не имею дела».

Распознал, стало быть. И летописец Конармии делает в своем дневнике запись: «Я чужой… не свой, я одинок…» Но ему нестерпимо, мучительно, до «зубной боли в сердце», как говорил любимый его поэт Гейне, хотелось быть не чужим, хотелось быть своим среди своих.

Под Новый год, еврейский Новый год, Рош га-Шана, он идет в местечко. Здесь, по случаю праздника, мальчики в белых воротничках. Когда он видел это в последний раз? Давным-давно, в Одессе, ребенком — с тех пор прошла целая вечность. Он голоден, его угощают хлебом с маслом. В доме прибрано, хозяйка сама управляется с хозяйством, муж в Америке, гость, который оставил свою часть конармейцем Кирилл Васильевичем Лютовым, на несколько часов Рош га-Шана становится самим собою, своим среди своих, именем Исаак Бабель, который в тот же день записывает у себя в дневнике: «Я растроган до слез, тут помог только язык, мы разговариваем долго».

Долгий разговор на языке, вынесенном из дома отца, — то, что нужнее всего было ему в этот новогодний, по еврейскому календарю, день.

В сентябре двадцатого года, изгнанная из Польши кавалерийскими дивизиями и аэропланами Пилсудского, 1-я Конная армия была переведена в резерв. За несколько дней до этого Бабель записал у себя в дневнике: «Начало конца 1-й Конной».

Военный корреспондент газеты «Красный кавалерист» Кирилл Васильич Лютов, кандидат прав Петербургского университета, закончив свою конармейскую службу, поставил последнюю точку в своей биографии, фантасмагорической и реальной. Картина Конармии — «барахольство, удальство, звериная жестокость, бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис» — будет отныне писаться рукой Исаака Бабеля.

Реквизит и бутафория, которые необходимы были для исполнения роли Кирилла Лютова, сброшены в театральный хлам. Отныне Исаак Бабель — это Исаак Бабель. Начальствование в советских органах, работа с октября 1917 года в ЧК, как сам он датирует, должны были служить ему охранной грамотой. И, нет сомнения, служили.

Но служили недолго. В 1924 году в журнале «Октябрь» командарм Буденный объявил, что рассказы о Конармии — это «вонючие бабье-бабелевские пикантности» и «дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти» красных героев.

«Бабье-бабелевские пикантности» — это, по суждению атамана-генерала Буденного, в первую голову, отношение казаков к женщинам, которые были в конармии медсестрами, маркитантками, женами всех командиров, какие возьмут под свою руку. Как эскадронная, дама Сашка, еще не закрывшая глаза смертельно раненному походному своему мужу Шевелеву, командиру полка, но уже готовая отойти под куст с его ездовым.

О женщинах много записей в конармейском дневнике Бабеля. Но везде — почти везде — с высокой нотой уважения и понимания, какое женщина ищет у мужчины.

Но что оно, понимание, в восприятии, в видении Исаака Бабеля? Гусарские комплименты, шарканье ногой, удар каблуком о каблук, чтоб зазвенела, затренькала шпора?

Нет, женщина для летописца Бабеля — человек, такой же, как всякий, кого надлежит ему описать в своих хрониках.

Восемнадцатого августа он делает пространную запись в своем конармейском дневнике: «О женщинах в Конармии можно написать том. Эскадроны в бой, пыль, грохот, обнаженные шашки, неистовая ругань, они с задравшимися юбками скачут впереди, пыльные, толстогрудые, все бляди, но товарищи, и бляди потому, что товарищи, это самое важное, обслуживают всем, чем могут, героини, и тут же презрение к ним, поят коней, тащут сено, чинят сбрую, крадут в костелах вещи и у населения».

«Женщина и социализм» — делает у себя в дневнике пометку Бабель. И тут же рядом наметка, эскиз: «Эпопея с сестрой — и главное, о ней много говорят и ее все презирают, собственный кучер не разговаривает с ней… она оделяет, книжки Бебеля».

Но все женщины для Бабеля — валькирии, воительницы, те же конармейцы, казаки. Нет, это не «бабье-бабелевские пикантности».

Горький вступился за Бабеля, сравнил его с Гоголем, поставив бабелевских казаков выше гоголевских. Полемика продолжалась несколько лет, и в 28-м году в черновике письма — в опубликованном варианте смягченного — Горький писал Буденному: «Вы можете физически уничтожить его (Бабеля), возбуждая ваших бойцов против человека, оружие которого только перо». В письме своей приятельнице Анне Григорьевне Слоним, просившей прислать газету, Бабель отвечал: «Номера „Правды“ с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов».

Приватная переписка с друзьями была в те годы еще чем-то вроде интимного дневника, которому автор поверял свои чувства и мысли, не предназначенные к огласке. «Не держу дома таких вонючих документов» — это, по логике бабелевской оценки, относилось не только к письму Буденного, но и к главной партийной газете «Правда», давшей на своих страницах это письмо.

Однако спустя некоторое время, в выступлении на заседании секретариата тогдашней Российской писательской организации Бабель со страстью прозелита развенчивал себя и отрекался от прежних заблуждений: «Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки. И мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей „Конармии“, ибо „Конармия“ мне не нравится».

Писатель Исаак Бабель, ведомый своим историческим чутьем, унаследованным от предков со времен египетского рабства, вавилонского плена, римских легионеров, сровнявших с землей Ерушалаим, чумных погромов в Германии, костров инквизиции, гайдамацких сабель, омытых реками еврейской крови, — историческим чутьем, прошедшим проверку, уже на личном его опыте, большевистским Октябрем и красными громилами из Конармии атамана-генерала Буденного, понимал, что, сбросивши с себя личину Кирилла Лютова, надобно ему теперь искать новую маску, потому что с лицом, даденным от рождения, казаться на глаза устроителям нового мира никак ему нельзя.

И Бабель выбирает маску, выбирает роль балагура, шутника, хохмача, который делает серьезное лицо, чтобы тут же, к полному удовольствию слушателей-зрителей, обернуться литературным шлимазлом, не способным идти в ногу со всей писательской ротой, — «я многого в жизни не уважаю, но советскую литературу уважаю превыше всего»! — или, наоборот, представляет скомороха, ваньку-встаньку, который, сколько ни укладывай его, а опять встанет на ноги, с той же улыбкой в три рта, хоть в груди его сердце, невидимое стороннему глазу, кровоточит и саднит, как незаживающая рана. В середине тридцатых годов, когда «жанр молчания» стал уже фактически главным жанром в его писательской манере, в беседе с начинающими авторами в редакции журнала «Смена» он сообщает: «Только теперь я начинаю подходить к профессионализму».

В речи на Первом всесоюзном съезде писателей он ставит вопрос ребром, как литератор, который начал подходить к профессионализму: «На чем можно учиться? …Посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова… Я не говорю, что всем нужно писать как Сталин, но работать, как Сталин над словом, нам надо».

Воротясь из поездки во Францию и накануне очередного тура за рубеж, он на всю страну объявляет с трибуны писательского съезда: «Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду».

А несколько ранее, на закрытом заседании писательского секретариата, он представил как неотразимое свидетельство социальной ректификации и политической благонадежности свою нищету: «Недавно я был с триумфом отправлен от фининспектора, ибо оказался единственным писателем в СССР, не обложенным подоходным налогом. Все мое состояние — полтора чемодана и долг ГИЗу».

Кому приходит это сегодня в голову, кому приходило это в голову в те дни, что писатель Исаак Бабель не имеет ни кола ни двора: «…до ветру бегаю полверсты… никакой индустриализации нет», «квартировал у прачки Степаниды», «квартиры нет, стола нет…», «бездомность начинает отражаться на моей продуктивности».

На Парижском конгрессе писателей в защиту культуры, летом 1935 года, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию рассказами о советском колхознике, у которого есть все — хлеб, дом, даже орден, но этого ему мало: колхозник хочет, чтобы писали о нем стихи.

Слова «веселил аудиторию» я заимствовал у Эренбурга из его отчета в газете «Известия». Но почему «веселил»? Уместнее было бы «потешал аудиторию», ибо кто лучше него, Исаака Бабеля, который три года колесил по хуторам, селам, станицам, знал, какова была она, коллективизация.

В письмах — эх, отшумели-отцокали лета-годы, когда можно было хоть листу до друга довериться! — писал Исаак Эммануилович: «Жизнь в деревне не очень способствовала веселью». Из казачьей станицы Пришибской писал за кордон своей сестре Мерочке: «Переход на колхозы происходил здесь с трениями, была нужда, но теперь все развивается с необыкновенным блеском». Это в 33-м году, когда полегли от голода тысячи, миллионы!

Для себя же, в сундук, писал «Колывушку»: как справный хлебороб Иван в исступлении топором порубал свою скотину, свое майно, а односельчанин его, советский активист, уже уверенный, что нет справному Ивану другой дороги, только в землю, похвалялся перед миром своей властью: «Цию ночку я с бабой переспал… как вставать — баба оладий напекла, мы, как кабаны, нашамались с нею, аж газ пущали…» И кинулся к Ивану: «Тебя убить надо… я за пистолью пойду, уничтожу тебя…»

1 февраля 37-го года «Литературная газета» дала статью Бабеля: «Ложь, предательство и смердяковщина» — о втором московском процессе, о языке судебного отчета, который «неопровержим и точен», о людях, сидящих на скамье подсудимых, которые «хотели продать первое в мире рабочее государство фашизму, военщине, банкирам, самым отвратительным и несправедливым проявлениям материальной силы на земле».

Набор штампов, пущенных автором статьи в оборот, был чрезмерен не только для литературного пуриста Бабеля, но даже для рядового газетчика, хоть сколько-нибудь заботившегося о своем лице.

Была, однако, в статье этой одна нота, выставлявшая ее из общего тогдашнего ряда проклятий в адрес «бешеных псов», которых, по требованию прокурора Вышинского, надо было «расстрелять всех до единого». Нота эта была бабелевская: о самых отвратительных и несправедливых проявлениях «материальной силы на земле».

Не произнесши ни единого слова о высокой духовности общества, творившего, руками своих прокуроров и военных коллегий, суд над нечестивцами, вошедшими в торговую сделку — «хотели продать» — с фашизмом, военщиной и банкирами, Бабель сделал заявку на собственную духовность, которая понудила его отмежеваться от тех, кто запятнал себя связью «с самыми отвратительными и несправедливыми проявлениями материальной силы на земле».

Духовность, а не какие-нибудь иные мотивы, духовность — вот для умеющего читать между строк сила, понудившая его, ненавистника всякого материального соблазна и расчета, отозваться на московский процесс статьей «Ложь, предательство и смердяковщина».

Это была все та же маска, та же роль, которую Бабель положил себе играть. Мудрец, срывающий завесы бытия, он раньше других, один из первых, понял, кто мы, вестники нового мира, куда мы идем и куда с неизбежностью придем.

С отроческих лет взявши себе за правило императив Спинозы — всегда оставаться самим собою, в буднях советской власти Бабель, по талмудической своей выучке, строил головоломные модели, которые бы, с одной стороны, позволяли ему оставаться самим собою, а с другой стороны, давали бы возможность быть тем, кого хотели видеть в нем комсомольские щебетуны и составители партийных заповедей, обязательных для всего советского демоса, к тому времени, по официальной идеологической табели, представленного двумя компонентами: большевиками партийными и большевиками беспартийными. Кто не подходил ни к тому, ни к другому, подлежал уничтожению.

С середины 20-х годов и чуть не до последнего дня жизни он занимался сочинением сценариев для кино. Начав с Бени Крика, с его людей и дел, которые никак не лезли в рамки советского кинематографа, Бабель нацеливал свой киноглаз на жизнь и житие знаменитого пионера Павлика Морозова, на роман Николая Островского «Как закалялась сталь», на китайскую пролетарскую революцию, на Старую площадь, 4, с лепными буквами на фронтоне здания: ЦК ВКП(б-ов).

В последних кадрах «Бени Крика» — красноармейцы с винтовками в вагоне, где Бенчик и Фроим Грач уже осознали свой роковой просчет, взявши сторону советской власти. И через минуту крупным планом — голосом немого кино! — «прикрытые рогожей трупы Бени и Фроима Грача».

Фильм не понравился зрителям, не понравился хозяевам режима, не понравился и автору сценария, Исааку Бабелю.

Случайности в этом не было. Могучих телом и духом людей, из которых один был король Молдаванки, а другой — главарь одесских налетчиков, автор сценария представил уголовниками, блатными с блатной романтикой, не сохранившими ничего от родовой своей гордости — аристократов еврейской Молдаванки.

В письмах друзьям и родичам Бабель подробно объяснял, что и по какой причине не вышло или, если вышло, то не так вышло, как было задумано.

В тех письмах, которые опубликованы, не найти ни одного объяснения, где бы, как выражаются земляки Бабеля, черным по белому было сказано: «Не вышло потому, что я не мог остаться самим собою».

Анне Слоним в июне 28-го года он писал из Парижа: «Еще годов на пять работы есть, а потом начну свиней разводить. Скучаю по России. Как только выполню намеченную мною программу, полечу в Россию с восторженным кудахтаньем».

Несколько месяцев спустя, в письме из Киева, он объяснял своей матери, которая жила в Бельгии: «Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь», где чертовски интересно и будет, конечно, еще интереснее.

В 31-м году, любящий сын, он радует мать известием об успехе: «После нескольких лет молчания» дебютировал в журнале «Молодая гвардия» маленьким отрывком; в журнале «Новый мир» появятся два рассказа.

Но тут же, не соблюдая бодряческой своей ноты, добавил: «…Покой ушел из моей жизни… Началось последнее действие драмы или комедии — не знаю, как сказать…»

Год спустя, в Париже, он обсуждал с художником Юрием Анненковым, не освоить ли ему ремесло водителя таксомотора — самый распространенный вариант трудоустройства в русской эмиграции первой волны.

Срывая с себя старые маски и натягивая новые, он уже и в перерыве между двумя этими операциями не мог с уверенностью сказать, а каково же его лицо в действительности.

Сестре в Бельгию, он пишет: за Москвой «по размаху строительства… никакому Нью-Йорку не угнаться. Вообще с каждым днем яснее у нас проступает образ невиданного по мощи государства, и осуществимость лозунга „догнать и перегнать“ теперь ни у кого не возбуждает сомнений».

А через полторы недели, в ноябре 34-го, в письме матери Фане Ароновне Бабель и сестре Мерочке, звавшим его на Запад, он расписывает грандиозные успехи социализма и кличет родичей к себе: «В стране нашей происходят чудеса, невиданно быстрый подъем благосостояния, такого напора энергии и бодрости поистине мир еще не видел, все, в ком есть „живая душа“, стремится сюда».

О себе, о своем самочувствии он сообщает: «Я человек, замученный делами, наукой, работой, волной людей, заливающей меня… Чувствую себя хорошо». Есть, конечно, и трудности, но все они от его вкусов, его требований к себе, а главное — от профессии.

На исходе того же года, в декабре, вскоре после убийства Кирова, когда начался уже шабаш высылок, арестов, костоломных допросов в следственных камерах, он пишет мамочке, что нет никаких оснований для беспокойства о нем: «Вы создаете себе в отношении меня страхи там, где их нет и в помине. Единственная моя болезнь — это разлука с мамой, со всеми вами». И снова чуть не голосом площадного зазывалы: «Приезжайте жить вместе со мной»!

Когда зовут родственников — «приезжайте жить вместе со мной», — предполагается, как минимум, что есть где жить. Но где было у него, у этого мудреца-шлимазла, где было у него жилище? Пусть не дом, пусть не отдельная квартира, пусть хотя бы своя комната.

Напялив, натянув на себя маску «шаи-патриота», который позднее стал именоваться в Одессе «а ид а буденновец», он не удосужился даже задаться вопросом: а если в самом деле родичи, откликаясь на его призыв, решат воротиться в некогда родную им Россию, где будут они квартировать?

Полтора года спустя, летом тридцать шестого, он пишет в Бельгию матери и сестре: «В течение июня я стану домо- и землевладельцем. В тридцати километрах от Москвы, в густом сосновом лесу выстроен комфортабельный дачный поселок — для меня там строится двухэтажный дом…»

Весной 38-го года, наконец, переехал «на собственную в некотором роде дачу». А у самого на уме в эти дни была Одесса, — обшарпанная, бедная, но прекрасная! — куда влекло необоримо, чтобы походить, посмотреть, потолкаться среди своих, как в дни далекого-далекого детства, когда с Молдаванки до Тираспольской площади и Преображенской, а дальше по Еврейской или Почтовой, пересекая Екатерининскую, Ришельевскую, через Александровский парк можно было выйти к Австрийскому пляжу или Ланжерону.

Мудрец, ясновидец, постигший людей и их дела, предвидел ли он, предчувствовал ли, что жить ему осталось считанные месяцы?

Незадолго до того судоисполнитель в Киеве — Бабель занят был на студии «Украинфильм» экранизацией «Как закалялась сталь» — за долг писателя издательству «Академии» приготовился продавать его жалкий скарб и «выбрасывать на улицу книги, рукописи, белье».

В октябре тридцать восьмого из Москвы прискакал в Переделкино гонец с пакетом от судебного исполнителя, извещавшего писателя Бабеля, что если «немедленно не будет внесено три тысячи рублей… то завтра, 15-го, в 4 часа дня» имущество писателя будет вывезено с квартиры.

В редакцию журнала «Огонек» Бабель отправил срочную цидулу, грозясь немедленно обратиться в ЦК нашей партии и в правление писательского Союза, призывая их вмешаться в это «поистине возмутительное дело».

Боже мой, смеха мне, смеха, как говорил бабелевский герой конармеец Грищук: неужто и впрямь писатель Бабель поверил в чудодейственную, в магическую силу своих масок! Неужто не видел он — уже не за горизонтом, уже за ближайшим переделкинским бугром! — что идут за ним, что пришли уже, ждут только майского солнечного денька, а в первую декаду два дня кряду шел снег, чтобы взять его, талмудиста, хрониста, с пергаментами его, под белы руки и отвести куда надо, где настоящее ему место.

В одном из последних писем Анне Слоним писал он, что все дело в нем самом, что не может одержать победы над самим собою, и потому «очень плохо живется, и душевно, и физически…»

Ну да ничего, недолго уж, считанные недели оставались ему до заветного дня, 15 мая 1939 года, когда пришли наконец и взяли его, а девять месяцев спустя, в январе сорокового, спровадили туда, откуда возврата нет.

Кончились мистификации, кончились метаморфозы Исаака Бабеля — гениального летописца «Конармии», снискавшего ей, подле себя, рядом с собою, приют в истории, где есть тлен, но нет забвения.