Рыжий Мотэле И. Уткин

Есть на свете такой город: Хинганск. Точнее, теперь он называется Хинганск, а когда-то, при царе Николае, он назывался просто Хинган и был, скорее, не город, а так себе, станция на Китайско-Восточной железной дороге, КВЖД. Той самой КВЖД, концессию на которую до самой Китайской стены, с направлением на Пекин, русские получили в 1900 году, когда утоплены были в собственной крови косоглазые, поднявшие знаменитое Боксерское восстание против чужеземцев.

Командующим международным экспедиционным корпусом для борьбы с косоглазыми повстанцами был назначен германский фельдмаршал Вальдерзее, и кайзер Вильгельм Второй строго наказал ему учинить в Поднебесной такую расправу, чтобы косоглазые запомнили германское имя, как в свое время Европа запомнила имя гуннов и их предводителя Аттилы. Однако еще до прибытия фельдмаршала в Китай русский генерал Линевич дошел до Пекина, причем в таком темпе, что властители Поднебесной едва успели бежать в Сиань-фу, тоже китайский город, и фактически, как говорят бывалые люди, игра была сделана.

Да, так к чему мы об этом вспомнили? Ага, вот к чему: так вот, после того как русские получили концессию на КВЖД, там понадобились люди, которые хорошо знали железнодорожное хозяйство и могли сослужить службу батюшке-царю. Среди таких людей оказался и некий Уткин, еврей, со своей женой Раисой Абрамовной и чуть не полдюжиной детей, к которым там же, в Хингане, прибавлялись новые дети. В числе этих детей, с мая 1903 года, был мальчик по имени Иосиф.

Был этот Иосиф ребенок такой редкой красоты, что немного позднее, когда папа с мамой и всей родней решили переехать в Иркутск, по дороге им встретилась старая русская барыня, генеральша, которая была настолько поражена библейской красотой мальчика, что предложила тут же усыновить его. Словом, чуть не повторилась знаменитая библейская история, когда богатая женщина, тоже барыня, потому что она была дочь египетского фараона, усыновила прекрасного младенца, по имени Моисей.

В этот раз, однако, сложилось по-другому. Бедная еврейская мама, хотя у нее было много детей, не пожелала отдать свое дитя никому, даже русской барыне, даже, как сказала она сама этой барыне, «такой королеве, как вы».

Как должна была дальше сложиться жизнь у мальчика, который, что называется, с колыбели сподобился такого интереса со стороны людей? Кем можно было ожидать, он станет, этот мальчик? Наверняка можно было ожидать, что он станет большим человеком.

Годы спустя, когда мальчику справили уже бар мицву, эти слова повторил старый учитель музыки. Он повторил их там же, в холодном городе Иркутске, когда мать привела сына, который сам заработал себе на скрипку. «Из мальчика, — сказал старый клезмер, — несомненно, вышел бы второй Паганини, но в тринадцать лет начинать на скрипача уже поздно. Но ничего — это видно — не надо горевать, из мальчика все равно выйдет большой человек».

Но что значит большой человек? Большой человек — растяжимое понятие. Один римлянин, когда ему стукнуло тридцать три года, увидев в храме статую одного грека, тяжко вздохнул: «Еще ничего не сделано для бессмертия, а он в мои годы уже покорил мир». Этот римлянин, который тяжело вздохнул, был Юлий Цезарь, кстати, относившийся к евреям так, что дай Бог бы всем так относиться. А грек был Александр Македонский, который тоже имеет среди евреев хорошую репутацию, поскольку в споре евреев с самаритянами взял сторону первых, а последних невзлюбил за их, как говорят, лживость и вероломство. Кроме того, от него, этого грека, уже без малого две с половиной тысячи лет идут бесчисленные его еврейские тезки — Сендеры.

Как видим из этих двух примеров, а таких примеров можно найти и тысячу, и миллион, и тысячу миллионов, — понятие «большой человек» — действительно растяжимое понятие.

Однако мальчик, о котором идет речь, наслушавшись, чего о нем говорили, а главное, следуя собственным фантазиям, решил во чтобы то ни стало сделаться большим человеком в самом растяжимом смысле этого слова. В самом растяжимом в данном случае означает в самом большом, а в самом большом, по представлениям этого мальчика, означало стать Певцом, или, как сегодня модно говорить, бардом, поэтом.

И он действительно стал бардом, и стихи его перекладывали на музыку, и он действительно стал поэтом, и был он поэтом во всем: и в своей манере хорошо одеваться, когда вокруг пялили все на себя пролетарскую робу, подделываясь под господ-товарищей рабочих, и в своей манере держать себя с достоинством, даже отчужденно, на английский манер, хотя развязность и панибратство котировались в те, заревые, годы советской власти как революционная монета самой высокой пробы. Знаменитый Воронский, который из партийных бонз подался в бонзы литературные, писал о нем: «Не поэт, а драгоценная ваза, идет и боится себя расплескать». Самый революционный поэт эпохи, который ныне, одетый в бронзовый жилет, стоит посреди Москвы, сочинил на него даже эпиграмму:

О бард,

            сгитарьте тарарайра нам!

Не вам

            строчить

            агитки хламовые.

И бард поет,

            для сходства с Байроном

на русский

          на язык

            прихрамывая.

Кстати, с Байроном сравнивал его и другой поэт: Багрицкий. Однако сравнивал, как рассказывают, с оттенком восхищения и даже легкой зависти: «Он держится как Байрон. Как лорд. Это хорошо. Поэт должен быть таким…»

Самое занятное, что человек, который, как говорят лошадники, по экстерьеру своему давал повод вспоминать лорда Байрона, имел в своем активе годы блатной или полублатной жизни. Когда папа бросил семью, а старшего брата отправили на фронт, он пошел маркером в бильярдную иркутского «Гранд-отеля» прирабатывать на кусок хлеба в помощь матери. Ну, можно себе представить, чего только не пришлось повидать еврейскому мальчику, который мечтал играть на скрипке, в номерах гостиницы, где постояльцами были и купцы-мильонщики, и петербургские чиновники по особым поручениям, и барышники, и маклеры, и шулера, и прямые убийцы с сибирского тракта. И хотя после столыпинских реформ прибавилось в Сибири великороссов и малороссов, однако же двинулись сюда в большом числе и всякие инородцы, и среди них, конечно, лица иудейского вероисповедания.

О лицах иудейского вероисповедания мы говорим особо по той причине, что именно в их компании будущий автор «Рыжего Мотэле» мог найти и золотой, и алтын, которыми пересыпана чуть не каждая строка поэмы.

В пятнадцать лет, когда Октябрь докатился и до таежной Сибири, вместе со старшим братом Александром он записался в рабочую дружину. Драться, лезть в самое пекло — это у него было в крови, от матери, которая еще в старые годы помогала ссыльным доставать паспорта: «Царь Николай не разрешает вам уехать, а я, иркутская жидовка, разрешаю».

В мае двадцатого года один из первых иркутских комсомольцев, как подчеркивают его советские биографы, он отправился добровольцем на Дальневосточный фронт. В этом мае, напоминаем, ему исполнилось как раз семнадцать лет — самый возраст переделывать миры. «В армии, — сообщает он в своей хранящейся в архивах автобиографии, — я был на разной работе: полевым информатором, трижды военком маршевых рот, военком армейского конского запаса и ремонтных мастерских…»

Два года спустя недавний «военком маршевых рот, военком армейского конского запаса» становится репортером иркутской газеты «Власть труда», где пишет обо всем, что попадает под руку, — о беспризорных, о нэпе, об авиации, о религии — и один, как целая пекарня, печет сатирические куплеты и частушки, за подписью «Утя».

Вся эта продукция, как говорил один одесский еврей, «не стоила выеденное яйцо». И вдруг, еще через два года, на третий, как снег «на голову, как гром среди ясного неба, — да что там снег, что там гром: двести тысяч в лотерее, как могло быть только в старое время!» — «Повесть о рыжем Мотэле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох»:

— Это прямо наказанье!

Вы слыхали?

Хаим Бэз

Делать сыну обрезанье

Отказался

Наотрез.

Первый случай в Кишиневе!

Что придумал, сукин сын?!

Говорит:

— До-воль-но кро-ви,

Ува-жае-мый рав-вин!!!

Москва, имеется в виду литературная Москва, была положена на обе лопатки каким-то иркутским евреем с птичьим именем Уткин. В трамвае, на улице, в столовой, в редакциях — цитировали наперебой:

В очереди

Люди

Ахают,

Ахают и жмут:

— Почему

Не дают

Сахару?

Сахару почему не дают?

Видимо,

Выдать

Лень ему.

Трудно заняться час?

Такую бы жизнь — Ленину,

Хорошую,

Как у нас!

И человеку не дают окончить, что называется, вырывают буквально изо рта и продолжают сами:

— Что вы стоите,

Сарра?

Что может дать

Слепой,

Когда

Комиссаром

Какой-то

Портной?

Лиля Брик вспоминает: с вечера во Вхутемасе, где Уткин впервые публично читал своего «Мотэле», Маяковский «пришел домой возбужденный и не успокоился до тех пор, пока и мы его („Мотэле“) не узнали». Ну, для Маяковского это было в первую голову явление нового добытчика радия поэзии, нового забулдыги-подмастерья. А для простых смертных история рыжего Мотэле — это был кусок их собственной жизни. И не только для евреев — вся Россия в те дни исходила в проклятьях: «Такую бы жизнь — Ленину, хорошую, как у нас!» — но в первую очередь, конечно, для евреев, ибо история Мотэле — это история еврейского портняжки, который после Октября семнадцатого года вдруг заделался важной птицей: комиссаром!

Как это могло получиться, что маленький рыжий Мотэле, который всю жизнь «работал за двоих» и «ставил десять заплаток на один жилет», выскочил в большевистские комиссары, никаких объяснений автор не дает. Просто в главе второй, «Кишиневские чудеса», читателю подносят уже вполне готовое, прямо из духовки, «чудо первое»:

Мэд

На базаре

Волнуется.

И не Мэд,

Весь

Ряд:

На вокзал

По улице

Прошел

Отряд…

Но не к этому

Доводы,

Главное (чтоб он сдох!)

В отряде

С могендовидом

Мотька Блох!

Идет по главной улице,

Как генерал на парад.

И Мэд на базаре волнуется,

И волнуется

Весь ряд.

Про Мэд, чтобы читатель не ломал себе голову, следует сразу объяснить, что это была просто базарная торговка. Впрочем, просто, да не просто, ибо базарная торговка в тогдашнем Кишиневе — это телеграф, это радио, а телеграф и радио, как известно, самый быстрый вид связи. И через минуту уже весь Кишинев, а Кишинев — это самый главный и самый большой город на всю Бессарабию, знал, что Мотька Блох, с могендовидом, во главе отряда протопал на вокзал.

Тут надобно заметить, в первых четырех изданиях автор не считал нужным давать никаких объяснений, почему большевистский комиссар, как будто он какой-нибудь сионист, появляется во главе отряда, середь бела дня, с могендовидом на груди. А в пятом издании своей «Первой книги стихов», в тридцать первом году, как раз сразу после знаменитого Шестнадцатого съезда партии, который ударил, от океана до океана, в набат — бей крестьян! бей интеллигента! бей инородцев-националистов! — автор, сам тоже из инородцев, дал пояснение к слову «могендовид»: «Знак царя Давида, шестиконечная звезда, которую обыватели путали с коммунистической».

Самое удивительное, что пояснение это не только не пролило свет на щекотливый вопрос, почему большевистский комиссар украсил себя могендовидом, а внесло дополнительно еще некую двусмысленность: получалось, вроде бы у Мотьки Блоха была звезда-то правильная, коммунистическая, то есть о пяти концах, а это кишиневские обыватели, по темноте своей, добавили ей шестой конец — и получился могендовид.

Но, Боже мой, надо же быть полным идиотом, чтобы поверить, будто еврей, а тем более кишиневский еврей, неспособен был отличить пятиконечной звезды большевиков от шестиконечной звезды Давида, которая сопровождала его всю жизнь, от люльки, от лохани, где он лежал завернутый в пеленки, до гробовой доски, куда его клали, запеленутого в тахрихим, еврейский саван!

Но факт есть факт, и от него никуда не уйдешь: поэт Уткин, когда время потребовало, предпочел сам прикинуться дурачком и других представить дураками, лишь бы не заподозрили — ну, заподозрить это еще с полбеды, а ведь могли и полный баланс подвести! — будто большевистский комиссар, хотя бы в прошлом и паршивый латочник, мог нацепить могендовид.

Но в двадцать четвертом, когда писалась поэма, сибирскому бохеру, да к тому же рожденному чуть не в Китае, эти хитрости, эти еврейские штучки даже не приходили в голову, — как виделось, как слышалось, так и писалось:

Но не к этому

Доводы,

Главное (чтоб он сдох!)

В отряде

С могендовидом

Мотька Блох!

Да и как могло быть иначе, если

(Это, правда, давнее,

но и о давнем

Не умолчишь.)

По пятницам

Мотэле давнэл,

А по субботам

Ел фиш.

Что такое «давнэл» и что такое «фиш», в те годы не только евреям, но даже неевреям объяснять не надо было: «давн» — все знали — это молиться, а «фиш» — это фиш, гефильте фиш.

Где проходил свою школу политграмоты рыжий Мотэле? Там, где проходили ее все капцаны-евреи «до без царя и немного после»:

И дед, и отец работали:

А чем он лучше других?

И маленький рыжий Мотэле

Работал.

За двоих.

Чего хотел, не дали.

(Но мечты его с ним!)

Думал учиться в хедере,

А сделали —

Портным.

— Так что же?

Прикажете плакать?

Нет так нет! —

И он ставил десять заплаток

На один жилет.

Зададим себе один пустяковый вопрос: кому мешал этот капцан-шнайдерл, кому стал поперек горла этот несчастный еврейский портняжка, который как проклятый с утра до вечера гнул спину, чтобы в пятницу — в пятницу, это по-ихнему, а по-нашему это уже в субботу — вечером можно было пойти в синагогу сказать пару слов Богу, а в шабес можно было съесть кусочек фаршированной рыбы? Неужели могли найтись на свете люди, завидовавшие этому еврейскому счастью, по сравнению с которым последний нищий у церковной паперти — это почти Крез!

Представьте себе, не только могли, но и нашлись, и не где-нибудь в диком, заброшенном тридевятом царстве, тридесятом государстве, где живут люди с песьими головами, а в самой России, в Бессарабской губернии, в городе Кишиневе, который такой город — такой город! — что только одна Одесса лучше него:

Но Мотэле жил в Кишиневе,

Где много городовых,

Где много молебнов спето

По царской родовой,

Где жил… господин… инспектор

С красивой бородой…

Трудно сказать про омут,

А омут стоит

У рта:

Всего…

Два…

Погрома…

И Мотэле

Стал сирота.

Про кишиневский погром 1903 года говорено столько, что добавлять нема чего. Наоборот, надо немножко даже убавить. Люди думают, что там перерезали столько евреев, что пальцев на обеих руках и ногах не хватит, чтобы посчитать, сколько сотен. А на самом деле хватит, и еще лишние останутся: убитых было немножко больше, чем полсотни человек, а изувеченных, покалеченных, с перебитыми руками и ногами немножко больше полтысячи человек. Некоторые из покалеченных отдали потом, правда, Богу душу, но уже не на улице, не в лавке, а в больнице, где за ними наблюдали доктора. А это, как говорится, совсем другой компот: если человек помирает в больнице, значит, люди здесь уже ни при чем, а при чем здесь — Бог.

Но зато, с другой стороны, какой прибыток имели евреи — и не только кишиневские, бессарабские, а евреи целой Российской империи, которая по размерам была и остается такая, что другой такой во всем мире нету, — от кишиневского погрома! Когда Шолом-Алейхем объявил, что хочет издать сборник в помощь жертвам кишиневского погрома, то сам Лев Толстой откликнулся и сделал презент — знаменитый рассказ «После бала». А вы говорите!

Но, во-первых, это произошло уже позже, а во-вторых, даже позже рыжий Мотэле все равно об этом ничего не знал и, таким образом, никакой компенсации, ни материальной, ни моральной, за своих папу и маму не имел.

— Так что же?

Прикажете плакать?!

Нет так нет! —

И он ставил заплату

Вместо брюк

На жилет.

Да, чтобы не забыть, еще пару слов о кишиневском погроме. Владимир Жаботинский, который был такой сильный, такой порывистый человек, что некоторые враги даже хотели приклеить ему ярлык «еврейского фашиста», в те годы — он жил тогда еще в своей обожаемой Одессе — сказал: «…в погромах есть ведра крови и пуды человеческого мяса, но нет в них для еврейского сознания того сокрытого урока — mussar Elohim, который возвысил бы их до степени трагедии. В трагедии обязательно должна содержаться некая неведомая правда, новое слово, которое познается в этих муках и открывает народу новые пути. А что и кому из нас открыли эти погромы, кого из нас и чему могли научить? Только кишиневская резня сыграла крупную роль в нашем общественном сознании, потому что мы тогда обратили внимание на еврейскую трусость».

Что тут спорить: попробуйте сказать нет, когда — да. Да, была трусость, да, позволили резать себя как баранов, позволили скотам с бычьими кровавыми глазами потрошить свои жилища, свое добро, как будто все это упало с неба, а не заработано своими мозолями, вынесено на своем тысячелетнем горбу!

И конечно, не надо быть большим умником, чтобы угадать, какое настроение было у евреев в тот день, когда Февраль семнадцатого года сказал им: отныне вы — как все люди России, отныне вас нельзя резать, нельзя потрошить, отныне вы полноправные граждане.

Этот день был таким новым.

Молодым, как заря!

Первый раз тогда в Кишиневе

Пели не про царя!

А что рыжий Мотэле? А Мотэле гопал и бил в ладоши:

Брюки,

Жилетки,

Смейтесь!

Радуйтесь дню моему:

Гос-по-дин по-лиц-мейстер

Сел

В тюрьму

…………………

Редкое, мудрое слово

Сказал сапожник Илья:

— Мотэле, тут ни при чем Егова,

А при чем — ты

И я.

Что скинули Николку, который весь был в своего папу царя Александра Третьего, — помните его знаменитые слова в погром 1882 года: «А я сам, признаться рад, когда бьют евреев!» — все евреи или почти все были согласны: это хорошо.

А насчет Еговы, при чем он тут или ни при чем, у евреев единодушия не было. Как говорят на Руси, кто в лес, кто по дрова:

И дни затараторили,

Как торговка Мэд.

И евреи спорили:

«Да» или «нет»?

Так открыли многое

Мудрые слова.

Стала синагогою

Любая голова.

Но если стала синагогою любая голова, то Мотэле стал целый синедрион, хотя — это тоже не пустяк! — «Мотэле выбрил пейсы, снял лапсердак».

Естественно, еврей, который выбрил пейсы и снял лапсердак, уже одним этим стал если не целиком, то, по крайней мере, наполовину гоем. И сравнение с синедрионом, то есть собранием еврейских мудрецов, которого мы удостоили его, следует понимать лишь в том смысле, что Мотэле принял тогда самое умное и самое выгодное для себя решение — податься в начальство:

Мотэле весь перекроен

(Попробовал лучший суп!):

Мотэле смотрит

«В корень»

И говорит:

— По су-ще-ству.

Новые времена — новые песни. Но кто может указать пальцем: вот здесь кончилось старое время, а здесь началось новое; вот здесь кончились старые песни, а здесь начались новые. И кто, даже если свергли царя, даже если царю уже сшили тахрихим, может наверняка сказать: царь не восстанет из мертвых, революция не обратится в падаль!

И у господина инспектора Боброва, который в старое время, «до без царя», даже чихнуть в сторону Мотэле Блоха и то считал бы слишком большой честью для жидка, день и ночь нынче пухнет голова от мыслей о Мотьке и мотьках:

Дай Бог

Жене здоровья,

Дай Бог

Хворобы Блоху…

…………………

Дай Бог сгореть Советам,

Провалиться депутатам…

Зиму смени

На лето,

Выпрями то,

Что смято…

Дай Бог и то и это

(Многое дай Бог, понятно!)

Дай, дай, дай… Глупые люди, разве не вам было сказано: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать»!

А господин инспектор Бобров — прости, Господи, дурака! — все-таки просит: «Выпрями». Ибо «разве думал инспектор Бобров, что когда-нибудь без погромов проблаженствует Кишинев!?»

Но что дурак Бобров: а сами-то евреи разобрались, что к добру, а что к худу! Что скинули царя, который из собственного кармана давал деньги сочинителям погромных листков, это как было уже сказано, ха-ра-шо. Ну, а главное, самое главное — Революция? Не дураки же придумали, нельзя просить на лучшего царя:

В синагоге —

Шум и гам,

Гам и шум!

Все евреи по углам:

— Ш-ша!

— Шу-шу!

Выступает

Рэб Абрум.

В синагоге —

Гам и шум,

Гвалт!

…………………

Рэб Абрум сказал:

— Бо-же мой! —

Евреи сказали:

— Беда! —

Рэб Абрум сказал:

— До-жи-ли!

Евреи сказали:

— Да.

…………………

А раввин сидел

И охал

Тихо, скромно,

А потом сказал:

— Пло-ха! —

Сказал и вспомнил

Блоха.

О! Оказывается, это только со стороны, если смотреть глазами гоя, евреи — одно целое. А на самом деле еврей еврею рознь: что одному хорошо, то другому плохо. И наоборот: что одному плохо, то другому хорошо.

Почему раввин Исайя вспомнил Мотьку Блоха? Потому что раввин Исайя, который был «так мудр! так мудр!», что почти наизусть знал почти весь Талмуд, хорошо понимал: «Радостный путь немногим, не всем, как компот: одни ломают ноги, другие — наоборот».

И разве можно забыть, чему учили нас предки наши, которые видели всю историю наперед: «Когда страна отступит от закона, тогда много в ней начальников…» (Притчи, 28:2). А главный закон жизни, с тех пор как появились начальники, говорит ясно: «Я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак». Короче, вот вам мысли, слова и гешефт раввина Исайи, у которого была дочка Рива, в прежнее время почти принцесса, так что Мотэле мог только украдкой бросить на нее взгляд и вздыхать по ночам, а теперь, — кто бы поверить этому мог? — «перепутались мыши, двери, перепутались нитки дорог», и раввин решается на отчаянный шаг:

Надо куда-то деться:

— К черту!

— К небесам!

— До вас небольшое дельце,

Товарищ комиссар.

У каждого еврея

Должны дочери быть.

И каждому еврею

Надо скорее

Своих

Дочерей сбыть…

Вы — мужчина красивый,

Скажемте:

Зять как зять.

Так почему моей Ривы

Вам бы

Не взять?

Отцу хвалить не годится,

Но, другим не в укор,

Скажу:

Моя девица —

Девица до сих пор.

Ну и как повел себя недавний Мотэле, а теперь товарищ комиссар Блох в ответ на это деловое предложение? Захлопал в ладоши, запрыгал на одной ноге от радости, предложил своему будущему «папаше» присесть, выпить стопку бромфн, как водится у евреев, когда делается важное дело?

Нет, не ударил в ладоши, не запрыгал на одной ноге от радости, не предложил будущему «папаше», как водится у евреев, стопку бромфн. А что же? А ничего. Скажем больше, до самой последней строки своей поэмы автор вообще ни единым словом не обмолвился о личной жизни комиссара Блоха, как будто личная жизнь — это просто пара пустяков, а большевики не для того взяли власть, чтобы заниматься пустяками, а для того взяли…

Ну, сегодня уже не семьдесят лет с гаком назад, сегодня уже не надо объяснять людям, для чего большевики взяли власть, сегодня люди сами знают: большевики взяли власть для того, чтобы иметь власть.

И Мотэле сидит день и ночь в сердитом кабинете, сидит как первый человек. И «нет так нет» — тысячелетнее еврейское «нет так нет», которым еврей наступал самому себе на горло, чтобы угодить мужику, угодить пану, угодить царю земному и Царю Небесному, — здесь не услышишь. И господин инспектор Бобров — вы помните господина инспектора Боброва, который одной своей бородой нагонял страх на весь Кишинев! — выбрился, причем выбрился так, что «ахал в Кишиневе весь Кишинев», и устроился на хорошую службу — хорошая служба, чтоб они сгорели вместе со своими службами и своими порядками! — делопроизводителем в конторе Мотьки Блоха:

Так, окончательно сломан,

Робок, как никогда,

Инспектор

Пришел к портному,

Чтобы сказать:

«Да».

Но, как говорил Евсей Гавиноссер из Авчинниковского переулка в Одессе, где в 1906 году открыли контору по переезду евреев Российской империи в Палестину, есть «да» и «да»: одно «да» — это-таки «да», а другое «да» — это еще меньше, чем «нет».

Один говорит «да» с открытой душой — и можно ему верить на все сто процентов, а другой говорит «да» — и ему нельзя верить ни на грош.

И вот вам пример. Инспектор — бывший инспектор! — Бобров говорит «да», а на уме у него как раз наоборот:

Жутко: контроль на контроле.

Комиссия вот была…

Инспектор сидит и колет

«Текущие дела».

И… он мечтает — не больше

(Что же осталось ему?),

Как бы попасть

В Польшу

И не попасть

В тюрьму…

Теперь, по прошествии лет, мы уже точно знаем, что инспектору Боброву, хотя он пришел к советской власти и сказал «да», не попасть в тюрьму — и пусть еще скажет большое спасибо, что в тюрьму, а не на цвинтар, — не удалось, но зато тысячам других — тысячам, это только так говорится, а на самом деле миллионам! — наверняка не удалось.

Но эти тысячи и миллионы складывались, конечно, не из одних Бобровых, а были среди них и Бобренко, и Бобридзе, и Бобряны, и Ага-Бобры, и, конечно, Бобреры.

Когда заварили кашу на весь мир, люди верили, что будет хорошо. Люди хотели, чтоб было хорошо. Но что значит: хочет человек?

Как будто дело в человеке!

Мы все, конечно, целый век

Желаем

Золотые реки.

Все жаждем сахар, так сказать,

А получается иначе:

Да, если хочешь

Хохотать,

То непременно

Плачешь.

И плакали люди, и еще как плакали! Так плакали и так плачут поднесь, что не просыхают слезы, и кто знает, когда просохнут.

Но плачут, как известно, по-разному и умирают по-разному: одни — с криком, с воплями, раздирая на себе одежду; другие — тихо, покорно, без стона, без звука, и только, если очень прислушаться, можно услышать, как слеза, скатившись со щеки, ударилась о стол.

Ребе Исайя больше не решает, что ему нужно и что ему не нужно. Что ему нужно — теперь решает за него советская власть. Ребе сидит с закрытыми глазами за столом и прислушивается, чтобы не прозевать собственной смерти:

Час кончины —

Он приходит

Тихо-тихо,

Не услышишь.

И уходит молча счастье,

И уходят

Мыши.

Только горе неизменно.

Заржавел пасхальный чайник!

…………………

И совсем теперь не нужен

Ни Талмуд,

Ни брюки.

Тихо.

Сумрак нависает.

Не молитва

И не ужин…

А это, чей это сатанинский голос разрывает священную тишину?! Чьи проклятия сыплются на голову старого ребе: «Пусть по-новому, Исайя, стол тебе послужит. А потом — к иному краю, в рай, конечно, не иначе…»!

Тихо!

Свечи догорают.

Тихо.

Сарра плачет…

О поганые богохульники! Никчемные, невежественные люди: раввина они готовы уложить на стол, как будто обычаи отцов для него — как для них! — пустой звук, глупая балаболка. Как будто он не еврей, как будто он какой-то гой, вроде этих мешумедов из райсовета!

О-о-о, время!

«Плохо»… «Хорошо»…

Оно и так,

И этак вертит.

И если новым

Срок пришел,

То, значит, старым —

Время смерти…

Да, если новым срок пришел,

То, значит, старым —

Фэртиг…

Как говорил Когелет, Давидов сын: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом».

Но легко быть мудрым, если родился мудрым; легко быть мудрым, если твой папа был мудрым и при этом был еще царь. А если нет? А если нет, так, как говорили в Одессе, когда там еще можно было найти умного человека, таки хорошо плохо! То есть так плохо, что дальше уже некуда, и если не хочешь умирать, а хочешь жить, то остается одно из двух: либо верить в Мессию, что в конце концов Он придет и спасет, либо закрыть на все глаза и жить, пока живется.

Но верить в Мессию или просто жить, пока живется, — для этого тоже нужны силы. А у ребе Исайи уже ни на что нет сил: революция и советская власть, хотя никто не отдавал ребе под суд, не устраивал над ним трибуналов, вынесли свой приговор, и среди уст, произнесших этот приговор, были и еврейские уста:

Чувствую, верна моя дорога

Под полетом поднятых знамен.

Если надобно, седую синагогу

Подпалю со всех сторон…

Эти слова произнес, правда, не уткинский Мотэле, а произнес их другой еврей, так называемый лирический герой Михаила Светлова, но в данном случае это не имеет принципиального значения, ибо и тот, и другой имели за своей спиной Революцию, имели за своей спиной советскую власть, от имени которой они говорили.

И конечно, при этих условиях Мотэле смело смотрел вперед, ибо в угаре революции все, кто с революцией, смело смотрят вперед и, хотя на самом деле видят не дальше своего носа, уверяют себя и других, что будущее уже у них в кармане.

И Мотэле, у которого был такой нос, что всем носам нос, верил, как и все, что будущее уже у него в кармане:

Вот вам

И меньше и больше.

Каждому свой мессия!

Инспектору нужно Польшу,

Портному —

Россия.

…………………

Не-ет, он шагал недаром

В ногу с тревожным веком.

И пусть он — не комиссаром,

Достаточно —

Че-ло-ве-ком!

Можно и без галопа

К месту приехать:

И Мотэле будет штопать

Наши прорехи.

Во, какое оно, наше будущее: шнайдерл Мотэле будет штопать наши прорехи! Самое, однако, поразительное, что он не только собрался штопать наши прорехи, но и в самом деле верил, что такая работа ему вполне под силу. Более того, был уверен, что Россия раз и навсегда выдала ему мандат на такую работу, ибо еще со времен пророков он точно знал, что такое, говоря сегодняшним языком, равенство, братство и свобода. И хотя мандат выдали ему большевики, такие безбожники, что вторых таких надо хорошо поискать, однако в глубине души не один и не два из них готовы были повторить слова своего врага, не просто врага, а — сам Ленин сто раз объяснял, какой он вредный и опасный! — антипода, Николая Бердяева: «…о еврейском народе, народе религиозного призвания, нужно судить по пророкам и апостолам».

И Мотэле — наивный человек! — поверил этому, поверил, что Россия действительно нуждается в нем, ибо это была уже не та Россия, где пели про царя и вынимали из еврея душу, а новая Россия, которая без пяти минут была уже Союз Советских Социалистических Республик.

И портняжка, а вместе с ним миллион других портняжек сказали, показывая пальцем на советскую власть: «Смотри, вот это новое». И забыли — ибо хотелось им забыть! — что сказал пращур их: «Бывает нечто, о чем говорят: „смотри, вот это новое“; но это было уже в веках, бывших прежде нас» (Екклесиаст, 1: 10). Умным людям, конечно, не нужно объяснять, что речь здесь идет не о конкретной власти, о конкретном царстве-государстве, а о человеческих надеждах и ожиданиях, которые так поворачивают наши глаза и так настраивают наше сердце, что с языка нашего, который всегда рад поболтать, само срывается: «смотри, вот это новое». А «новое», в данном случае, это благо, это нечто хорошее, которое непременно, как верят люди, должно быть лучше того, что уже было.

И — кто поверит этому! — в те годы, когда не только позабыли слово «родина», а начисто изъяли его из обращения, заменив понятием «пролетарское отечество», поэт Иосиф Уткин вкупе со своим героем рыжим Мотэле употребляет, говоря о России, вышедшее, по воле революции, из моды слово «родина», предвосхищая грядущую поэтическую и политическую лексику советской власти, введенную в повседневный обиход самим Сталиным, нацменом по крови, который стал еще больше русским, чем некогда принцесса немка Софья Ангальт-Цербстская, известная под именем Екатерины Великой.

Воистину, неисповедимы пути Господни! И что это за случай такой, коли поэт-еврей вместе со своим героем-евреем выбрали, как самое подходящее по данной оказии, слово «родина» применительно к России?

А случай этот не просто какой-нибудь случай, а особый, когда, можно сказать, люди решают самый главный вопрос своей жизни: уехать, как уезжали до революции наши отцы и деды — например, в Америку — или оставаться навек в России?

И что же? А вот что:

Сколько с ней было пройдено,

Будет еще пройдено!

Милая, светлая родина,

Свободная родина!

Золото хуже меди,

Если рукам верите…

И Мотэле

Не уедет,

И даже

В Америку.

Напоминаю, слова эти были сказаны более полувека назад, когда советская власть, по убеждению всяких жидоморов, была целиком жидовская власть. И тут, хотя сию минуту мы сами удивлялись патриотическому лексикону Мотэле — милая родина! светлая родина! свободная родина! — нельзя не спросить себя: если Мотэле сделался большим начальником и если ему было так хорошо, почему вообще зашел разговор, как будто это не пятьдесят лет назад, а сегодня, пятьдесят лет спустя, ехать или не ехать? Значит, были и тогда основания для такого вопроса, значит, советская власть, хотя она сулила золотые горы евреям, — впрочем, не только евреям, а всем нацменам вообще, — не снимала с повестки дня главного вопроса: оставаться с ней, советской властью, в России или, наоборот, быть подальше от нее?

Мотэле — устами своего биографа-поэта — дал тогда зарок, что «не уедет, и даже в Америку». Сегодня мы знаем, какова была цена этому зароку: если зейде Мотл вы не встретили на Брайтон-Биче, значит, ищите его на улице бен-Иуды в Тель-Авиве. А если вы не встретите его ни там, ни там, значит, его расстреляли — или отправили куда-нибудь на Колыму, какая разница! — либо в тридцать седьмом, либо в сорок восьмом, либо в пятьдесят втором. И его внуки, его зять — если он, конечно, не а ид а буденновец! — расскажут вам, как у зейде Мотл, бывшего красного комиссара, открылись в конце концов глаза на советскую власть, на лучшего друга евреев товарища Сталина, который на старости лет больше всего мечтал об одном: как бы завершить дело, которое не успел завершить Гитлер — добить, выморозить в Сибири три миллиона юден, чтобы днем с огнем нельзя было ни единого из их паскудного кодла сыскать на святой Руси.

А теперь поставим перед собой еще один вопрос: видел или не видел такие перспективы для своего Мотэле поэт Иосиф Уткин? Судя по истории с «могендовидом» — об этом был у нас разговор немножко выше — и категорическому заявлению, что Мотэле, конечно же, не уедет из России никуда, «и даже в Америку», можно думать, что поэт Иосиф Уткин, который сам делал революцию и сам строил советскую власть, был все же не совсем слепой человек, ибо категорическое заявление, как показывает жизнь, нередко имеет цель скрыть, что в глубине души человек думает как раз наоборот. Возьмем пример: человек, хотя никто об этом его не спрашивает, становится на перекрестке и начинает кричать во всеуслышание, что он хочет работать так, задаром, что никаких наград и никаких денег ему не надо. Что можно думать про такого человека? Прежде всего можно думать: зачем, если человек действительно хочет работать задаром и ему не надо никаких денег, никаких наград, кричать об этом во всеуслышание? Во-первых, еще ничего не сделав, он фактически уже получает награду, потому что внимание людей — это, конечно, награда, и еще какая награда! А во-вторых, рекламируя свое бескорыстие, человек фактически требует за себя самую высокую цену, ибо в наши дни, замечено, ничто не стоит так дорого, как бескорыстие.

Иными словами, бывают в жизни ситуации, когда чем громче, чем сильнее человек кричит «нет!», тем меньше оснований верить ему. Конечно, это делается не обязательно из желания урвать кусок побольше или получить, как говорят практичные люди, навар. Иногда это делают просто из страха, просто из желания убедить кого-то сильного, — а советская власть, нравится это нам или не нравится, конечно, не слабая — в своей преданности.

И вот теперь, разобравшись во всех этих хитрых тонкостях, поставим вопрос немножко по-другому: мог ли поэт Уткин найти иной способ, чтобы, с одной стороны, изобразить Мотэле таким горячим патриотом советской власти и России, что горячее уже просто не бывает, а с другой стороны, напомнить, что существует на свете Америка, и евреи про эту Америку продолжают думать, как думали их отцы и деды в старой России, «до без царя»? И не только про Америку, а и про другие страны и, конечно, в первую очередь Палестину.

Отвечаем: мог. Но еще большой вопрос, был бы ли этот иной способ лучше того, который выбрал поэт, хинганский еврей, прошедший такую школу жизни, что, несмотря на свою молодость, — напоминаем, ему минул двадцать один год, когда он написал своего «Мотэле», — был почти так же мудр, хотя, конечно, не так образован, как рабби Элеазер, сын Азарии, который в восемнадцать, а другие говорят, даже в шестнадцать, стал главой Синедриона — высшего совета еврейских мудрецов.

Итак, нет оснований полагать, что поэт Иосиф Уткин, хотя в Иркутске он сделался чуть не первым комсомольцем, был слеп в отношении советской власти и России. Наоборот, есть все основания думать, что, несмотря на свою молодость, он был мудрый человек. А какая же мудрость может быть у еврейского бохера? У еврейского бохера, естественно, может быть еврейская мудрость.

И вот доказательство: все, что написал поэт Уткин, который, как мы уже знаем, всю жизнь одевался и держался как лорд Байрон, в последующие двадцать лет, вплоть до рокового дня 13 ноября 1944 года, когда он погиб в авиационной катастрофе под Москвой, возвращаясь с фронта, не идет ни в какое сравнение с «Рыжим Мотэле».

Илья Сельвинский сказал в те трагические дни: «Если бы Уткин ничего не написал, кроме этой поэмы, то и тогда он завоевал бы себе право на прочное место в советской поэзии». С этими словами можно вполне согласиться, сделав одну небольшую поправку: если бы Уткин написал все, что он написал, кроме этой поэмы, он бы занял в поэзии такое же место, как сотни и тысячи других советских поэтов, которые, изведя горы бумаги, оставили свое имя и свои стихи единственно для хацапетовских диссертантов.

Но «Повесть о рыжем Мотэле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох», как было уже сказано, писал, при всех революционных ее аксессуарах, не советский поэт, а еврейский бохер, который к своей бар мицве должен был, пусть не чересчур, но в меру, понатореть и в Священном Писании, и по части еврейских обрядов и, конечно, пусть не самому написать, но хотя бы прочитать, что написали другие на языке идиш, который в те годы был еще в ходу среди евреев.

И вот тут мы встаем перед великой загадкой: каким образом еврей, родившийся на забытой Богом станции Китайско-Восточной железной дороги и проведший первые двадцать лет, то есть половину своей жизни, в заштатном сибирском городе Иркутск, мог написать одну из самых еврейских вещей в русской литературе — «Повесть о рыжем Мотэле»?

Заметим, однако, что загадка эта не новая, загадке этой уже более полувека, и чуть не первым, кто пытался разрешить ее, был близкий Ленину человек, вошедший в его правительство в качестве наркома просвещения, Анатолий Васильевич Луначарский. Вот его доподлинные слова: «Прежде чем сказать несколько слов о знаменитой повести Уткина, укажу на то, что Уткин, не будучи сам ни жителем Кишинева, ни ему подобных городов, а иркутским уроженцем (здесь небольшая ошибка: Уткин, как помним, был уроженцем станции Хинган, КВЖД), изумительно сумел проникнуть в самые недра этнографически еврейского духа. Это объясняется не только тем, что Уткин сам по происхождению еврей. Нет, это в пределах широко живописного и чуткого, восприимчивого дара Уткина, потому что другим, менее большим, но чрезвычайно глубоким шедевром его является небольшая поэма „Якуты“…

О „Мотэле“ немного. Повесть пользуется заслуженным широчайшим успехом. Ее мудрый юмор даже как-то странно сочетается для меня с молодостью Уткина. Это произведение полно задумчивой зрелости; виртуозная форма, мягкость переходов, богатый, великолепно ухватывающий русско-еврейскую речь стиль, соединение серьезности, даже строгости, с непринужденной иронией — все это ставит Уткина сразу в ряды крупнейших поэтов нашего времени. Будем ждать, как пойдут дальше дороги его развития».

Ну насчет дальнейших дорог выше было уже сказано, что ничего равного «Мотэле» Уткин более не создал. Даже знаменитая его поэма «Милое детство», которую Горький считал шедевром, никак не может быть поставлена в один ряд с «Мотэле», хотя местами повторяет, от первого до, как говорил знаменитый одесский профессор Столярский, до последнего си, ее тон:

Старый барон

Генерально суров.

Главное — глазки:

Не смотрит, а греет!

— Ну-с, — говорит, —

Ты — из жидков?

— Нет, — говорю, —

Из евреев.

Но вернемся к главному вопросу: что же это была за сила, которая заявила себя с такой полнотой, с такой властностью в душе чалдона, что взяла верх над его чалдонством и поставила его, по словам Луначарского, признанного знатока мировой литературы, «сразу в ряды крупнейших поэтов нашего времени»?

Сила эта была еврейство поэта, но не то еврейство, которое просто в паспорте, потому что так угодно, так выгодно властям, а то еврейство, которое в крови, в душе, в каждой клеточке тела и составляет самое сущность человека.

В двадцатые годы в Советском Союзе, когда он еще не был национал-большевистским государством, проводились специальные исследования по части психологии и психопатологии евреев. Здесь не место входить в детали этих исследований — всякой вещи свое время и свой угол, — однако на один тезис следует обратить внимание: тезис этот — наличие сильно выраженного еврейского генотипа. Важнейшей чертой этого генотипа является национальная еврейская ментальность, которая, в частности, находит свое выражение в исключительном универсализме, с одной стороны, и мощном импульсе племенной верности — с другой. Последнее может, по первому впечатлению, показаться спорным пред лицом известного факта миллионных обращений евреев в иные веры, однако следует помнить, что они являются отклонением, аномалией на фоне тысячелетней, в масштабах истории всей человеческой цивилизации, верности евреев своему еврейству.

Сколько евреев можно было встретить в Хингане — этом краю великороссов, чалдон, китайцев, корейцев, дауров, гиляков! Сколько евреев и каких можно было в те годы найти в Иркутске, наполовину таежном городе, выросшем на месте Иркутского зимовья, поставленного здесь два с половиной столетия назад головорезами-казаками, которым воля здесь, среди забитых туземцев, была вольная: и ясырь брать сотнями баб молодых да старых да робенками, и в пень, по отписке Ерофея Хабарова, всех порубить с головы на голову, и юрты пожечь и дым пустить!

Нет, не было здесь следов еврейской истории, все было холодное, далекое, чужое: тайга — не бессарабские кодры, Иркутск — не мамалыжный, виноградный Кишинев!

И вот тебе на: здесь, на берегах Ангары, рождается красочная, как сказка из Агады, быль о кишиневском портняжке Мотэле, о том, как всего два погрома, и он стал сиротой, о том, как он делал революцию и как революция делала его. И вся эта быль рассказывается русскими словами, но предложения, в которые складываются эти слова, еврейские, как будто в переводе с идиша, но интонации, а значит, синтаксис — уже и вовсе не переводные, а первородные, потому что и сам автор, и его герои не только мыслят, но и цокают языком, размахивают руками, опускают веки, скашивают глаза, мотают головой, льют слезы, топают ногами, смеются и проклинают — по-еврейски! Мало того, не просто по-еврейски, но на манер а-ля клейн штетл, как выработалось за тысячу лет на Руси, а до того еще три тысячи лет вырабатывалось от берегов Иордана до берегов Тигра и Ефрата.

Как же не топнуть тут ногой, не цокнуть языком, не замахать руками, когда перед нами — настоящее чудо: сколько сотен, сколько тысяч местечек было на Украине, было в Белоруссии, было в Бессарабии, сколько миллионов евреев имели там свой дом, свой угол, а не нашлось среди них ни одного, кто бы сказал таким слогом, не на идише, а по-русски, про еврейского бохера Мотэле, как сказал о нем еврей-чалдон Иосиф Уткин!

И все же не будем стегать своих коней батогом, не будем пускать их в галоп: пусть идут мерным шагом, пусть имеют спокойную минуту, чтобы подумать о своей лошадиной жизни, а мы — мы займемся своими делами. Итак, было ли это действительно чудо, что иркутский еврей, поэт, сочинил такие стихи про шнайдерл Мотэле из Кишинева, как будто всю свою жизнь, с той первой минуты, когда мама первый раз дала ему титьку — цицку, как говорила сама мама, — прожил среди кишиневских евреев?

Чтобы ответить на этот вопрос, давайте сначала разберемся, а что такое чудо. Моя соседка, покойная Песя Мавергауз, воротясь со Старого базара со связкой лиманских бычков, кричала на весь двор: эй, дрекфрессеры, выходите смотреть — эти бычки такое чудо, что такого вы еще не видели и никогда больше не увидите! Другая соседка, Женя Благодатная, говорила про своего мужа, одесского поляка, что как он ее любит — это просто чудо, наши евреи так любить не умеют. Когда пришли румыны и стали отправлять жиданов в Доманевку, 200 километров от Одессы, второй Бабий Яр, — там расстреляли и сожгли 52 тысячи евреев! — он сам привел полицаев и сказал: заберите Хайку!

Ефим Граник, маляр, которого тоже отправили в Доманевку, объяснял, что чуда на свете не бывает, потому что чудо — это что-то невозможное: а что может быть невозможно для Бога, Который может все!

Из приведенных примеров ясно видно, что чудо, как его представляют себе люди, многолико. Некоторые же, например наш маляр, а маляр — это почти художник, вообще отвергают чудо под тем предлогом, что чудо — это то, чего не может быть, а раз оно есть, стало быть, это вообще не чудо.

И вот, хотя только что шел разговор, как же нам не топнуть, не цокнуть при виде такого чуда, как чалдон Иосиф Уткин со своим рыжим Мотэле из Кишинева, должны мы, однако, признать, что чудо наше не относится к разряду тех, что окружены непроницаемой тайной. Напротив, чудо наше имеет вполне будничное объяснение: хотя от Иркутска до Кишинева шесть или семь тысяч верст, но, оказывается в Иркутске, когда Иосиф жил там со своей мамой и своими сестрами — брата его Александра к этому времени зарубили семеновцы, — был свой маленький Кишинев. И свидетельство об этом имеем из уст сибиряка с убедительной фамилией Скуратов. Михаил Скуратов.

Вот его слова: «Иркутск и Сибирь нашли если не прямое, то косвенное отражение в поэзии Иосифа Уткина. Действие знаменитой „Повести о рыжем Мотэле“ перенесено в дореволюционный и послереволюционный Кишинев. А между тем в пору создания поэмы Иосиф Уткин никогда не бывал и не живал там. Мне, коренному иркутянину, близко знавшему Иосифа Уткина, позволительно утверждать: в поэме отчетливо угадывается родной Иосифу Иркутск, именно та часть города, что расположена за тогдашним Хлебным базаром в сторону Байкала, где была синагога и гнездилось довольно густое еврейское население, не совсем похожее на местечковое украинское и белорусское, сильно осибиряченное, даже и в говоре, но и не совсем утратившее свои национальные особенности. Здесь и почерпнул Иосиф Уткин материал для своей „первенствующей“ поэмы… Он сумел переплавить иркутские впечатления с преданиями о местечковом укладе и тем самым создал поэму обобщенного, а не местного значения. Но Иркутск дал все, что нужно было для „Повести о рыжем Мотэле“. Зато в другой поэме, „Милое детство“, а также во многих стихотворениях тридцатых годов… он прямо называет и упоминает в них свой родной Иркутск со всеми тогдашними приметами его уклада, опять-таки свойственным кварталам за Хлебным базаром, поближе к речке Ушаковке и Иерусалимской горе».

О! Так вот, где оно, настоящее чудо: на краю света, чуть не посередь тайги, у горы — та гора! — с таким родным, что роднее уже не придумаешь, названием, Иерусалимская, и, конечно, вблизи базара, евреи устроили себе свою Касриловку, свой маленький Кишинев, который как две капли воды был похож на Кишинев всамделишный, в далеко-далекой Бессарабии, откуда деды их пустились куда глаза глядят в поисках копейки и тихой жизни, без погромов.

Кто знал тогда — про теперь я не говорю, теперь ничего не осталось и говорить не о чем! — что где-то у Байкала живут доподлинные евреи, которые имеют свою синагогу, а раз синагогу, значит, и ребе, а раз ребе, значит, где-то возле ребе меламеда и хедер, словом, живут, как живут все евреи? Никто не знал. Точнее, не то чтобы совсем никто, потому что вышел оттуда, кроме Уткина, поэт Джек Алтаузен, работал в Иркутске знаменитый фольклорист профессор Марк Константинович Азадовский, которого добили позднее, в 49-м году, в Ленинграде, когда били космополитов, и не зря эстет Александр Мейсельман, сын богатого в свое время папы, поднесший — до революции, конечно, — от имени иркутской интеллигенции букет самому Бальмонту, говорил про своих собратьев по перу: «…от них сильно отдает либо квасом и кислой капустой, либо чесноком!» Ну насчет чеснока не надо объяснять, чей это родовой запах, однако, как было уже сказано, чувство удивления по поводу Уткина и его кишиневского героя не покидало современников, и Маяковский, который знал «Повесть о рыжем Мотэле» наизусть и читал ее публично, задавал автору вопрос: «Комиссар Мотэле — родовитый сын черты оседлости. Каким же образом вы из Сибири его узрели, а главное, поняли?»

Про Маяковского, как и про Горького, многие говорили, что он юдофил. И вот, при всей любви к евреям, главное удивление вызывало у него не то, что Уткин из своей Сибири узрел кишиневского Мотэле, а то, что он понял его, «родовитого сына черты оседлости», как будто еврей, даже если он имеет право на жительство в обеих столицах, может избавиться от мироощущения «родовитого сына оседлости»!

Василий Томский вспоминает: «Я перекинул ему старый искусствоведческий журнал с репродукциями картин Марка Шагала… И снова долго рассматривал Иосиф эти репродукции, как-то пренебрежительно отбросив все, подобное „летающему раввину“, и задумавшись над реалистичными, несомненно, изображениями косых витебских домишек с подслеповатыми окошками, с нищенским бельишком, вывешенными на просушку, и т. п.

— И вот ведь, — сказал он, словно очнувшись, — так и жили эти люди, да что там жили, — сколько еще и теперь живут… Большинство из них не потеряли жизнелюбия, даже юмора. Будь с ними иначе, не было бы таких, например, писателей, как Шолом-Алейхем с его улыбкой. Правда?

От Шолом-Алейхема перешли к Саше Черному, томик которого Иосиф листал, усмехался, расхохотавшись над строками „царь Соломон сидел под кипарисом и ел индюшку с рисом“. Он задумывался над многими стихами, и чувствовалось, что находит что-то созвучное и кособоким домишкам „полосы оседлости“, и каким-то своим мыслям».

Саша Черный, он же Александр Гликберг, потешавший всю Расею своими стихами, долгие годы был кумиром Иосифа Уткина. По воспоминаниям друзей, первые варианты «Мотэле» были очень близки к Саше Черному — по музыкальной тональности, по портрету, по рисунку окружения. Зоилы утверждали, что гипноз Саши Черного оказался слишком сильным: Мотэле явился на свет Божий с родимыми пятнами от чужого папы. Что тут можно ответить? Что у Саши Черного, хотя на склоне лет он подался в христиане, и у Иосифа Уткина дедушки и прадедушки шли от общего корня — как же не быть родственным родимым пятнам!

Кстати, как-то зашел ко мне на Ист-Сайд в гости мой сосед Мойше Трауб. Ему семьдесят лет. Он не понимает, откуда на нем эти годы. На старости лет он решил взять себе молодую жену, на Йом Кипур ей как раз тридцать, а в квартире тараканы. Она не любит тараканов. Он купил роуч-мотель. Но тараканы сами не заходят в мотель. Он придумал способ: ловить насекомых руками, набрасывать на шею петлю и заводить в мотель. Он объяснил, это гарантия сто процентов, так поступают в России и в Китае с людьми: в России — колхозы, в Китае — «дома счастья». Я сказал: «Мойше, эту майсу я слышал в Одессе, когда ходил в первый класс. Вы из Одессы?» Нет, сказал Мойше, он не из Одессы: он родился здесь, на Орчар-стрит. Я спросил: а папа, а мама? Папа-мама, конечно, из Одессы? Нет, сказал Мойше, папа из Австро-Венгрии, из Вены. Мама тоже из Австро-Венгрии, из Лемберга. Мойше стал рассказывать про свою жизнь. У меня было ощущение: мне десять лет, еврей с Молдаванки пришел в гости к моему отцу, чтобы продолжить разговор о нашей еврейской жизни с того места, где они остановились, когда отец еще был жив. «И поверьте мне, — как говорил гуцковский рабби бен Акиба из Амстердама, — бывало это все… И все прочесть вы можете в Талмуде. Да, да, бывало так уже не раз».

Что рабби бен Акиба был прав не на сто, а на все двести процентов, еще раз убеждает нас история Иосифа Уткина и рыжего Мотэле, которые оба родились в тайге, но прикинулись коренными кишиневскими евреями, причем прикинулись так искусно, что даже настоящие кишиневские бохеры, имевшие в Бессарабии своего деда и прадеда, приняли их целиком за своих.

Правда, нашлись в свое время пуристы среди еврейских критиков, которые шушукались между собой, что Бэз не настоящая еврейская фамилия, что Мэд не настоящее еврейское имя, и Иосиф Уткин этим самым немножко разоблачил неполноценность своего еврейства. И хором, — но опять-таки строго промеж себя — они восклицали: и откуда в тайге могут водиться настоящие евреи!

И тем не менее, как видим, не только могут, но и водятся, и такая у них еврейская душа, что нам с вами — из Кишинева, из Одессы, из Киева, Черновиц, Могилева, Витебска, — дай Бог всегда иметь не хуже.

Но что постоянно в этом мире! «Человек не властен над Духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днем смерти…» Увы, как можем мы оспорить слова Коэлета-Екклесиаста! Воистину, нет власти у человека над днем смерти. Более того, нет власти у него и над днем жизни. И вот печальный пример.

Приехал еврей из тайги со своим еврейским героем, таким еврейским, что даже тогдашний всероссийский кумир, крестьянский поэт Сергей Есенин, любил цитировать его речения: «Отцу хвалить не годится, но, другим не в укор, скажу: моя девица — девица до сих пор». Сам первый советский нарком просвещения Луначарский — в одном издании канадских украинцев я прочитал, что настоящее имя ему Мондельштам, как настоящее имя Керенскому не Керенский, а жидовское Кирбис, — так вот, сам первый нарком просвещения Луначарский, которого поставил на этот пост Ленин, выдал сибирскому еврею за его поэму мандат на место в рядах «крупнейших поэтов нашего времени», а Горький так был поражен фантасмагорическим, неведомо из какого царства-государства, явлением поэта Божьей милостью, что разразился целой тирадой: «Когда я прочел „Мотэле“, я подумал — ну, человек, так начавший, или сделает очень многое, или ничего. Теперь я вижу, что это — настоящее и надолго — что это натура».

Увы, распорядители мандатов и провидцы, чье провидчество также засвидетельствовано мандатом от правительства, берут на себя слишком много, уверяя себя и публику, что могут, подобно герою барона Мюнхгаузена, загибать взгляд за линию горизонта.

Жил в свое время в Англии знаменитый писатель Шеридан. Ричард Бринсли Шеридан. Он был не только писатель — он был еще блестящий оратор, политический деятель и настоящий денди. Но главное все-таки то, что он был писатель — автор комедии «Школа злословия», которая вот уже скоро двести лет как не сходит со сцены. Когда прижизненная звезда его стала закатываться — перед тем, чтобы снова взойти, уже после его смерти, на небесах далеких потомков, — распространился слух, что он пишет новую комедию. Один из его друзей спросил, правда ли, что он действительно пишет новую комедию, и Шеридан ответил: правда. «Нет, — покачал головой этот друг, — не верю: вы никогда больше не будете писать, вы боитесь писать». На что Шеридан спросил удивленно: «Кого же я боюсь?» И друг ответил ему: «Вы боитесь автора „Школы злословия“».

Иосиф Уткин не Ричард Шеридан, но в свое время со своим «Мотэле» он наделал в России не меньше шуму, чем Шеридан со своими леди Снируэл и Джозефом Сэрфэсом в Англии. Литература же, при всем своем отличии, имеет одну общую со спортом особенность: участники постоянно должны подтверждать свой балл. Пока известно только одно исключение: вешенский казак Михаил Шолохов, который чем меньше он делал, тем выше балл ему давали.

Но, повторяем, это исключение, а Иосиф Уткин не был исключением. И балл, который дали ему за «Мотэле», надо было подтвердить. И Уткин изо всех сил старался подтвердить, потому что легче прожить вообще без славы, чем иметь ее в молодые годы, а потом потерять навсегда. Некоторые утверждают, что это даже страшнее, чем потерять свое богатство.

Но легко сказать: подтвердить! И, пытаясь, по словам одного его друга, преодолеть им же самим воздвигнутую вершину, Уткин говорил братиям, которые толпились у подножия: «Тем из вас, кто пробует свои силы в поэзии, я желаю успеха. Но хочу предупредить вот о чем. Успех, достигнутый в юности, конечно, большое счастье. Но ранний взлет может обернуться поздними срывами. Я написал „Мотэле“ совсем молодым. Все хвалили, даже классики: Алексей Максимович, Владимир Владимирович, Анатолий Васильевич… Хорошо, да? Но вот с тех пор, что бы я ни писал, меня попрекают первой удачей. Работаешь, волнуешься, дымишься, выдаешь на-гора вещь. Нет, говорят, „Мотэле“ был лучше. Слушайте, уверяют со всех сторон, второго „Мотэле“ вам не написать. Но я и не собираюсь повторять себя молодого. Я ищу. А искать трудно. Ох, как трудно…»

Что остается нам? Нам остается повторить вслед за Уткиным: трудно, и еще как трудно! И первая трудность в том, что надо не просто тыкать пальцем в небо, а надо точно знать, где искать.

И вот возникает вопрос: а знал ли Уткин точно, где надо искать? И еще один вопрос: что это значит — «точно знать, где надо искать»? Для удобства ответим сначала на второй вопрос: точно знать, где надо искать, — это значит следовать себе, своей натуре, а не держаться за чужую веревку, чужую цепь, хотя бы и золоченую, ибо и та, и другая, как показывает жизнь, всегда имеют на конце своем ошейник.

Теперь вернемся к первому вопросу: знал ли Уткин, где надо искать? Да, ответим, не только, когда писал «Мотэле», но и какое-то время после, знал:

Город Иркутск

Удивительно мал:

Утром

Сморкнетесь —

Звучит до заката.

Но в этом заштатном городе, который «удивительно мал», есть и еврейский квартал, и синагога, есть и своя Иерусалимская гора. И как же еврей может не любить это, если все такое родное, такое свое:

Ночью — библейская красота!

Синее и густое.

Домик,

      над домиком высота.

Домик —

      над высотою.

Вы понимаете:

      бок о бок —

Небо чуть-чуть повыше.

И может быть, здесь

Квартирует Бог,

И только на время вышел.

Это строки из «Милого детства», которые остались в рукописи и не вошли в канонический текст, одобренный цензурой. Я имею в виду не официальную цензуру советской власти, а ту цензуру, которая потихоньку свивала себе гнездо в душе у поэта, когда он еще не совсем заблудился.

Про Бога, как видим, сказано здесь не то чтобы слишком тепло, но достаточно уважительно: так говорит еврей, который не уверен, что Бог на свете есть, но сказать, что Бога нет, тоже не решается.

А теперь давайте сравним эти слова про Бога с другими, теми, что попали в окончательную редакцию:

Начали с Бога

И, надо признать,

Здесь преуспел я

Немного.

Только потом —

Через душу

И мать —

Я дотянулся до Бога!

Ну, я думаю, нет нужды объяснять, что это здесь, за морями-океанами, мы пишем «Бог» с большой буквы, а там, где дотягивались и дотягиваются до Бога «через душу и мать», там, кроме собственных имен, только «генеральный секретарь» и «партия» дозволено было писать с большой.

Но не к этому доводы, как говорили кишиневские евреи. Не об орфографии речь. А о том речь, что люди поменяли богов, как будто не Единый над всеми, как будто всякий новый вождь, то ли Кремлевский Горец, то ли Никита Кукурузник, то ли Ильич Бровеносец, подобно императорам древнего Рима, суть истинные боги, которым следует воздавать божеские почести, а Единого пусть постигает народ через площадную брань и матерщину.

В стране, где народ и партия едины, это ха-ра-шо поняли все, и поняли задолго до процессов тридцатых годов, которые многие и поныне считают главным водоразделом, как будто вселенский водораздел есть начало, а не завершение вселенского катаклизма.

Прежде чем приспособиться к чужому «я», по установленному ЦК и ЦКК образцу, следовало отказаться от своего «я». В каждом отдельном случае здесь имелась своя специфика в зависимости от профессии, личных вкусов и житейской философии индивидуума. Но суть для всех была одна: отказ от своего «я».

«Милое детство» — поэма о подростке, которому «судьба не скроила шубу», по каковой причине он пошел в революцию, писалась в период между пятнадцатым и семнадцатым съездами партии. Венцом этих лет был незабываемый двадцать девятый, «год великого перелома» — великого перелома костей, как уточнилось позднее, уже без товарища Сталина. Изгнан был из страны Советов Лейба Троцкий-Бронштейн — в 40-м году получил, собака, свое по черепу! — схлопотали, кто вышку, кто тундру, шахтинцы да промпартийцы — инженер Рабинович, семидесятилетний старик, в свое время депутат Государственной Думы, кричал на суде прокурору Крыленко (Вышинский был тогда еще на вторых ролях, в председателях): «И что вы лжете? А? И кто это научил вас так лгать?» — подошел черед и всяких нацменов, которые, как известно, все, через одного, националисты.

Что же касается евреев, то на этот счет у товарища Сталина давно был свой взгляд. Еще в 1907 году в «Записках делегата» он писал: «…кто-то из большевиков заметил шутя… что меньшевики — еврейская фракция, большевики — истинно русская, стало быть, не мешало бы нам, большевикам, устроить в партии погром». А тридцать лет спустя, на обеде для узкого круга руководителей НКВД 20 декабря 1936 года, товарищ Сталин хохотал как ребенок, когда ему изображали, как Зиновьев, хватая энкаведистов за сапоги, истошно вопил: «Ради Бога, товарищи, позовите Иосифа Виссарионовича!» А поскольку Иосиф Виссарионович не пришел, — злые ежовцы не передали ему просьбу, — то Зиновьев в последний момент воздел руки к небу и воскликнул: «Услышь, Израиль, наш Бог есть Бог единый!»

В этом месте, как рассказывают, товарищ Сталин так зашелся от смеха, что чудом остался в живых и едва не осиротил свои народы. Как тут не подивиться: от каких, в сущности, пустяков зависят порою судьбы мира!

Теперь, заглянув немножечко в историю, нетрудно догадаться, что Иосиф Уткин, который, как говорят все в один голос, был неглупый человек, не слишком стал цепляться в эти годы за свои еврейские словечки, ибо с еврейских словечек, это каждый знает, начинаются еврейские штучки.

Вот как рассказывает он сам: «К языку „Милого детства“ я подошел сознательно. В „Мотэле“ я использовал интонацию национальную, здесь я постарался, по возможности, с чувством меры использовать акцент люмпен-пролетария. И вот по каким соображениям. Слово — это среда (о, как раз то, о чем мы только что говорили!). В искусстве нет плохого и хорошего языка, а есть язык большей или меньшей выразительности… И если „Милое детство“ хоть немножко поработает на очистке „российской пыли“, автор будет считать свою задачу выполненной».

Два слова — «сознательно» и «национальную» — выделены мною для удобства читателя, который, конечно, и без меня обратил на них внимание, ибо именно в них, как говорил шпрехшталмейстер одесского цирка, всемирно известный Николай Львович, гвоздь программы. Обратим внимание еще на пару слов — «российская пыль», которую поэт сам взял в кавычки. Что за «российскую пыль» имел он в виду? Блатной жаргон, воровскую феню? Но вот вам несколько строк из рукописи:

Что говорить!

Посмотрите: как все —

Лошадь!

Под плетью,

Под ношею —

Лошадь мечтает

О лучшем овсе,

Извозчик —

О лучшей лошади.

Или возьмем, например, эти:

Вор не узнает,

А родственник — да.

Ну, так из этого видно:

Знал мой папаша

До гроша всегда —

Теткины злыдни.

Слов нет, оставить стихи или выбросить — на то полная воля поэта. Но у нас вопрос совсем другой: зачем же при этом обманывать себя! Тем более привлекать к этому еще и других.

Уже работая над «Милым детством», вскоре после «Мотэле», Уткин, несомненно, работал, преодолевая в себе еврея. Я говорю «преодолевая» потому, что так, за здорово живешь, единым махом преодолеть себя никак невозможно. Более того, очень и очень сомневаюсь, что вообще возможно это. Помню, как наша соседка, православная, сказала своему мужу, когда он полоскался после работы у дворового крана: «Мой, мой, все равно жида не отмоешь». Он не обиделся, дал ей в ответ по морде и сказал: «А ты гойскую свою харю не отмоешь». Соседи — евреи и неевреи, — которые присутствовали при этом, говорили, что оба правы.

Думаю, они имели полный резон для такого суждения. Можно предать, можно отречься от своего племени, но харя, какую дал тебе Господь, все равно вылезет наружу. А новая харя, сколько ни натягивай ее на себя, как ни подкрашивай, все равно будет как муляж, хотя бы и челюсти щелкали, и желваки играли.

«Российской пылью» норовил прикрыть свое еврейство Уткин. А потом оказалось, что так густо присыпался ею, что отряхиваться впору, а то и вовсе черт знает что выходит. Ну а уж работать так, по старинке, как над «Мотэле», не припудриваясь, то есть просто евреем, об этом уже не могло быть речи.

К «Первой книге стихов» Уткин взял эпиграфом восемь строк Языкова:

Там, за гранью непогоды,

Есть блаженная страна,

Где сияют небосводы,

Не проходит тишина.

Но туда выносят волны

Только сильного душой.

Смело, братья! Ветром полный,

Прям и крепок парус мой.

Нет, не суждена была ему блаженная страна, ибо не был он силен душой, и не был прям и крепок его парус. Поплыл он по воле волн, ибо, как заметил мудрый еврей Светлов, «куда легче писать для населения, чем для поколения».

И Уткин вполне успешно писал для населения, и население читало его стихи и пело его песни, ибо был он добрый, отзывчивый человек, за которым табуном ходили девушки, потому что и талант, и красота, и длинные пальцы гитариста — пока на фронте не оторвало у него чуть не всю правую руку — в одном человеке встречаются не каждый день. И кроме того, когда все надрывали горло: «Левой! левой! Кто там шагает правой!», — он имел мужество бывать грустным, печальным и, самое главное, не скрывать этого:

Нам всем дана отчизна

И право жить и петь,

И кроме права жизни —

И право умереть.

Это из стихотворения «Слово Есенину», которое в те дни, и не только в те, а и доныне, порою забыв уже и автора, повторяют в народе. Знающие люди утверждают, что это и есть истинно народная слава, ибо народ, как ведется исстари, позабыл какого-то стихотворца, который такой же простой смертный, как все прочие, а стихи и музыку приписал себе, бессмертному: «Стихи народные. Музыка народная».

Нет, об этих стихах, конечно, не скажешь, что писаны они для населения, а не для поколения. И в данном случае — самоубийство великого поэта — не имело значения, кто скорбит, еврей или нееврей, ибо трагедия была общечеловеческая.

Но были другие случаи, сотни случаев, когда поэт, которому дорого свое Я, не только не вправе был забывать о своем еврействе, но обязан был помнить о нем каждый Божий день, ибо день этот был дан не человеку вообще, человеку без роду, без племени, а дан был ему, еврею.

Значит ли это, что всякий Божий день он должен был каждому встречному-поперечному лезть в лицо со своим еврейством? Нисколько! В двадцать пятом году он написал стихотворение «Родина». Что же это за родина? Родина эта — Сибирь, земля, где он родился, то есть родная его земля, про которую говорят, что стала она теперь другая. Не такая, как была. Но поэт не верит, потому что любит ее такой, какой была она, когда мать кормила его грудью, когда впервые, голозадым пацаном, попер он, с замирающим от страха сердцем, в черно-бурую тайгу, когда впервой пошел он охотником на волка, а притомившись, лег в зимовье прикорнуть:

Не такая!

А белый и вьюжный

Мне буран завывает:

«Айда!»

Потому что совсем не хуже

Черно-бурая стала тайга;

Потому что на гиблой дороге

Еще часто, качаясь, идет

И татарин — байбак кривоногий,

И барсук остроскулый — ойрот.

И из нового своего жилища, в белокаменной краснозвездной Москве, он изо всей мочи, чтобы услышал его родной сибирский медведь, орет:

Ты не бойся — я здесь не подохну!

Мой родной криволапый медведь!

Эх, на день бы собачью доху,

Хоть на день

      Поносить,

            Одеть…

А за минуту до этого он и вовсе клялся:

Только здесь не останусь долго:

Убегу я в Сибирь — что ни будь!

Не, не убежал он в родную свою Сибирь, в родной свой Иркутск, где открылась ему в детстве его, под тамошней Иерусалимской горой, библейская красота. Оказался он таким же клятвопреступником, как тысячи других его братьев и собратьев, которых приманила новая, она же издревле, столица Руси. И хотя поначалу убеждали себя иные из них, этих местечковых бохеров, что и на Москве можно оставаться евреем — Бабель же, например, остался! — но живая жизнь так замотала, так закрутила, так закружила их, что кажинный, почитай, день заодно со всем стадом, уже и не отличая своих голосов от чужих, вопили: «И какой же русский не любит быстрой езды!»

И вдруг неожиданно бойко

Взметнулась старинная страсть:

Крылатая русская тройка,

Земли не касаясь, неслась,

Как в детстве далеком!

            Как в сказке!

Гармоника… Зубы девчат…

А яркие русские краски

С дуги знаменитой кричат!..

И сразу все стало ненужным

 Душе, умиленной до слез.

Все… кроме вот этой жемчужной

И царственной дремы берез.

Россия… за малую горстку

Из белого моря снегов

Все прелести жизни заморской

Отдать россиянин готов!

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: случилось это, разумеется, не в один день. Поначалу шло приобщение к стаду под пролетарские, интернационалистские кличи, которые, как всякая акустическая волна, имели свои пики и свои низкие точки:

Теперь я между теми,

Которые живут и любят

Без труда.

Должно быть, это — век,

Должно быть, это время —

Жестокие и нужные года!

И в те «жестокие и нужные года» были стихи и про Россию, и про березы, и про русскую тройку. Но стихи эти положила на свою музыку Революция, и она же, пролетарская эта Революция, понудила еврея петь на ейный классовый голос:

Я отдал

      березам

            все дани.

Теперь я

      додумал,

            дорос —

За что

      молодые

            дворяне

Певали

      Россию

            берез.

В далекую

      темную

            бытность

Вся эта

      сусальная дрянь

Обертывалась

            как

            «самобытность»

В квасном

      диалекте

            дворян.

О русские

      песни

            и тройки!

Затравлен,

      забыт

            и чуть жив,

На этой

      московской

            настойке

Дурел

      «православный»

            мужик.

Но я-то

      в делах

            Перекопов

Затем

      и гремел

            и громил,

Чтоб был

      до корня

            перекопан

Весь этот

      усадебный

            мир.

То

      армией целой,

            то горстью,

И вкривь

      мы рубали

            и вкось

С березовой

      этою

            костью

Дворянскую

      белую

            кость.

Стихи эти, хотя и с пролетарского голоса Революции, писаны, конечно, евреем. И вот почему.

Про помещиков-дворян, про ненавистную их белую кость в те дни можно было услышать от всякого рабоче-крестьянского поэта, пусть даже был он из самых русских — таких русских, что уже русее быть не может. Большевизм не был придуман Лениным и Чекой. «Большевизма и революции — нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм — настоящий, русский набожный — где-то в глуши России, может быть, в деревне. Да, наверное, там…» Это объяснял не какой-нибудь Ваня из ликбеза какому-нибудь Феде из города Глупова, это говорил Александр Блок Евгению Замятину. Конечно, слово «большевизм», как понимал его Ульянов-Ленин, и слово «большевизм», как понимал его автор «Двенадцати», — это две большие разницы. Однако же никакого другого имени, кроме этого — «большевизм», — душевному настрою русского крестьянина Блок и не искал. А большевизм есть большевизм, хоть «в белом венчике из роз — впереди — Исус Христос»:

— Шаг держи революционный!

Близок враг неугомонный!

      Вперед, вперед, вперед,

            Рабочий народ!

А вот еще покруче:

Эх, эх!

Позабавиться не грех!

Запирайте етажи,

Нынче будут грабежи!

Отмыкайте погреба —

Гуляет нынче голытьба!

………………

Уж я времячко

Проведу, проведу…

Уж я темячко

Почешу, почешу…

Уж я семячки

Полущу, полущу…

Уж я ножичком

Полосну, полосну!

Как видим, ненависти к дворянской, царской Расее здесь нисколько не меньше, — а крови людской, которой цена на красной ярмарке полгроша, даже поболее! — чем у еврея Уткина. А вот насчет «московской» душевной настойки, на которой «дурел православный мужик», трудно допустить, чтобы русский человек с этаким вывертом прошелся по тысячелетней русской вере. То есть были в России люди — Чаадаев, например, — которые прохаживались в адрес православия и похлеще. Но ведь и слава им была соответствующая, и не по одному лишь повелению царя честили их сумасшедшими русские люди, а и в полном согласии с собственной волей.

А вот для революционно настроенного еврея разговор насчет «московской настойки», за которой, хотя и неназванные, стоят еще и сорок сороков московских церквей с вековым своим прихожанином, православным мужиком, был вполне логичный, ибо, как помним, революционный этот еврей и своих готов был порубить-пожечь: «Если надобно, седую синагогу подпалю со всех сторон»!

Думается, однако, во всех этих революционных декларациях было больше бравады, чем истинной готовности рубить и палить.

Евреи, конечно, шли в революцию, как никто изо всех прочих российских инородцев не шел. В разговоре с Теодором Герцилем, когда тот приехал в Петербург по поводу сионистских дел, граф Витте, который вскоре стал премьер-министром, заявил, что 6 миллионов евреев, при 136-миллионном населении России, дали 50 процентов русских революционеров. В 1898 году на евреев, по тогдашней статистике, приходилась четверть всех политзаключенных.

Но тут самое время задать вопрос: в какую революцию шли евреи — в большевистскую или демократическую? Несколько выше мы привели слова товарища Сталина, который, этого никто не будет отрицать, был мастером своего дела. Что же он говорил, этот мастер своего дела? А вот что: «меньшевики — еврейская фракция, большевики — истинно русская…» А красный Октябрь, этого тоже никто отрицать не будет, делали именно большевики, и делали его прежде всего не в Гомеле, Бердичеве, Бобруйске, а в имперских колыбелях, Петербурге да Москве, где евреев было раз-два и обчелся. И среди тех, кого большевики, едва почуяв землю под ногами, тысячами поставили к стенке, первыми на очереди были евреи — из меньшевиков, из эсеров, из бундовцев, из кадетов. И среди тех, кто бежал от красного террора за границу во дни революции и гражданской войны, а в первые «мирные» годы от крепчавшей советской власти, была тьма евреев. И здесь, на Западе, они продолжали дело, которое нужно было не только им, евреям, а было делом всей России — русскую демократическую революцию. Кстати, в сегодняшних большевистских историях уже черным по белому писано, что в пролетарской Октябрьской революции евреи были сбоку припека. Но зачем большевистские партийные истории, вот вам суждение автора нашумевших «Записок из Красного дома», о психушках, ярого антисемита — сам, правда, он именует себя «добрым антисемитом» — христианина Геннадия Шиманова: «Я не такого грандиозного мнения о евреях, чтобы думать, будто они и совершили Великую Октябрьскую социалистическую революцию». Вот вам суждение национал-большевистского поэта, ревнителя посконной Руси, Станислава Куняева: «Русская революция вспахала и перелопатила всю почву народной жизни…» Певец Руси, он уже и не видит надобности называть большевистский переворот его установившимся в истории именем, Октябрьская революция, а нарекает его прямо, без обиняков, истинным его именем: Русская революция.

А теперь опять вернемся к графу Витте, кстати, в свое время гражданину Одессы, и вспомним слова его сионисту Герцлю, сказанные с откровенностью, какую мог позволить себе только человек, приближенный к особе императора: если бы он, граф Витте, «был евреем, то сам был бы против правительства».

Ну что можно добавить к этим словам, которые сказал царский министр? Разве только одно: что дело было не только в правительстве. И хотя многие, в том числе из самих евреев, лезут из кожи вон, чтобы доказать: жидоморство в России спокон веку декретировалось сверху, а мужики и рабочие завсегда любили еврейчиков как братьев, ибо породнились через Иешу-Иисуса, — в действительности картина была далеко не такая розовая. Достаточно вспомнить хотя бы пару лет гражданской войны, когда между Доном и Бугом белые и красные порезали, сожгли, зарубили — недалеко от Смелы, рассказывает знаменитая «Багровая книга», казаки не истратили ни одного патрона, а 1600 евреев, до единого, порубали саблями — по одним данным, 180 тысяч человек, по другим 200 тысяч. Как говорит мой сосед Мойша Трауб, 20 тысяч туда, 20 тысяч сюда, — какое это имеет значение: 20 тысяч рублей, долларов — это деньги, а 20 тысяч человек— это тьфу!

Прошу понять меня правильно: никто не доказывает, что простой русский человек относился к евреям плохо, а цари и начальники относились хорошо. Русские цари, если не считать Александра Второго, которого даже подозревали в тайных симпатиях к евреям, поскольку законы, которые он ввел своими знаменитыми реформами, во многих случаях не делали никакой разницы между неевреями и евреями, со всей прямотой самодержцев признавали, что евреев они не любят, потому что любить их не за что. Кстати, недавно одна еврейка, обретшая Бога через евангельских христиан-баптистов, врезала мне здесь, в Нью-Йорке, почти те же, царские, слова: «Скажите, а за что нас любить? Что хорошего мы сделали, чтобы нас любили в России, где мы имели все!»

Но вернемся к царям и начальникам. Лучше всех, как уже был случай заметить, высказался на этот предмет Александр Третий: «А я сам, признаться, рад, когда бьют евреев!» Что же касается начальников, то уместнее всего начать с ротмистра Комиссарова, отправлявшего в пятом году должность по департаменту полиции: «Погром можно устроить какой угодно: хотите, на 10 человек, хотите, и на 10 тысяч».

Конечно, в словах этих содержится прямой намек на высокую роль, какую завсегда играло начальство на Руси, коль скоро заходила речь об выпустить кишки и кровь из ерусалимских дворян. Но дать команду — это, как известно, лишь полдела, а другая половина, причем большая половина, — это выполнить команду. Если человек выполняет команду против своей воли, то хорошей работы не ждите: будет обыкновенная халтура, то есть сделано кое-как, тяп-ляп. Но ежели человек вкладывает в дело душу, то получится, как получилось в погром пятого года в Одессе, когда градоначальник Нейдгарт снял фуражку перед погромщиками и сказал от всего сердца: «Спасибо, братцы!» А еврею, ограбленному, избитому до крови, который обратился к градоначальнику в поисках заступничества, ответствовал с той же предельной сердечностью: «Я ничего сделать не могу. Вы хотели свободу — вот вам жидовская свобода».

Каждому городу нрав и права, как сказал один наблюдательный инородец, каждый имеет своя голова. В матери городов русских, Киеве, погром отмечен был своеобразием, которое придавалось ему тамошним начальством. Полицмейстер Цихоцкий, который относился к погромщикам с отеческой теплотой и пониманием, однажды попытался не то чтобы пожурить их, а так, чуть поостудить: «Довольно, братцы». Но из братцев, старшой, тут же найдясь, подмигнул меньшому: «Ты разве не видишь, он ведь шутит». А меньшой, чего, конечно, видел не хуже старшого, и собрались братцы-громилы, и взялись, как было уже допреж повсюду, где появлялся полицмейстер Цихоцкий, качать его.

Генерал Бессонов там же, в Киеве, где была на нем военная охрана трех районов, сказал хлопцам: «Громите, но грабить нельзя». А когда одна женщина нашла у дверей еврейской лавки штуку сукна, только что выброшенную оттуда погромщиками, генерал сказал: «Ну, это не грабеж, а находка».

Ну чего греха таить, радость была от погромов воистину всенародная. И командующий войсками в Одессе генерал барон Каульбарс с солдатской прямотой и лаконичностью выказал общие чувства: «Надо называть вещи их именами: все мы в душе сочувствуем погромам».

Так вот, я спрашиваю вас: можно ли удивляться, что у еврея, будь он даже самый мудрый мудрец, будь он самый добрый добряк, являлось мстительное чувство! Наоборот, удивляться надо тому, что оно не взяло в душе у еврея верх над всеми другими чувствами, и вопреки всему он продолжал любить Россию, любить неразделенною, безответною любовью. И конечно же, это рождало постоянно горькое чувство бездомности, ибо где нет любви, там нет и родного дома:

Да, ни в хижине чухонца,

Ни в крутом седле бойца

Ни звезды своей, ни солнца

Не сыскал я до конца.

О чем же, поостыв немного от революции, мечтал еврей? А вот о чем:

От Владивостока и до Польши

Проведен пунктир кровавый — тел.

Но спроси, поставь любого — больше

Ничего никто и не хотел!

Да и так ли мало быть пунктиром,

Или историческим звеном,

Между старым

И грядущим миром?

Мы и не мечтали об ином!..

Нет, это уж и вовсе не еврейская философия: быть пунктиром, быть, простите, навозом для истории, куском дерьма! Это философия, которую, по приказу товарища Сталина, должны были исповедовать его подданные, «винтики», как сам он наименовал их.

А еврейская философия, вот она: «И похвалил я веселие; потому что нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться; это сопровождает его в трудах во дни жизни его, которые дал ему Бог под солнцем» (Екклесиаст, 8:15).

Но еврей Уткин уже, как было сказано, похерил еврейскую философию и горланил в унисон со всем стадом:

По Кузнецкой улице

Ехал поп на курице…

Едет батюшка пешком,

Тарантас накрыт мешком —

А навстречу аккурат

Подымается отряд.

………………

Знаменитый урожай.

«Ну-ка, батя… подъезжай».

Ну чем закончилась эта встреча, догадаться нетрудно:

По Кузнецкой улице

Поп лежит на улице.

А на гору аккурат

Подымается отряд.

И точно так же, как православный батя, повстречавшись с отрядом, зарывались носом в мать-землю, посреди улицы, в местечке, в городке, в ауле раввины, ксендзы, муллы — от края и до края по всей большевистской России, по-прежнему Великой, по-прежнему Неделимой.

И хотя революция досчитывала своим годам уже второй десяток, поэт Уткин, в поисках душевной ясности, все оглядывался назад: «Наступают… отступают… Пулемет чубы считает!»

Где-то мелькнет еще в стихах у него еврей — «Сорок первый номер… Только поскорей… В этом самом доме — комиссар еврей…», но все это уже капля в море разливанном русских мелодий последних лет поэта. Даже про Льва Доватора, кавалерийского генерала, героя битвы за Москву, где 19 декабря незабываемого сорок первого он сложил свои кости, сказано так, чтобы читатель, не дай Бог, не догадался, что был этот герой из конников-иудеев: «В бурке черной и крылатой, как и прежде впереди, генерал-майор Доватор, — в эту горестную дату ты у гвардии — в груди».

И клянясь, как клялись на фронтах шестьсот тысяч других евреев — двадцать процентов всего еврейского населения СССР! — поэт ни единым звуком не поминает своей родословной:

Клянусь: назад ни шагу!

Скорей я мертвый сам

На землю эту лягу,

Чем эту землю сдам.

Объективисты, и в первую очередь, конечно, из наших же, из евреев, наверняка захотят трахнуть националиста — само собою, еврейского националиста! — по темени: а клятву давали не только евреи, клятву давали все!

Давали, это так, но вот послушайте: «Командир усталый спит, не спешит савраска, под полозьями скрипит русской жизни сказка». Или еще: «Меня как будто оросили живой и мертвою водой, как будто надо мной Россия склонилась русой головой!..» А вот знаменитая «Русская песня», положенная на музыку: «Не звали нас и не просили, мы сами встали и пошли, судьбу свою в судьбе России глазами сердца мы прочли. Мы будем жить, как наши предки, к добру и подвигу спеша: Свободно жить! Неволи, клетки не терпит русская душа».

Не будем спорить: если еврей говорит, «неволи, клетки не терпит русская душа», он, наверное, знает, что говорит. Но, как любят выражаться одесские евреи, спрашивается вопрос: разве только русская душа не терпит клетки, неволи? Разве украинцы, грузины, татары, узбеки и, наконец, те же евреи любят клетку, любят неволю? Они же сражались на фронте, они же все клали свои жизни — неужели только потому, что «неволи, клетки не терпит русская душа»! Или им, как говорят татары, что оттаскивать, что подтаскивать — одна …й!

Что тут говорить, уж коли еврей берется петь кому-то гимны, так лучшего гимнюка не сыскать: «Но и небо мне кажется тусклым: эту славных веков благодать можно только, пожалуй, на русском, на родном языке передать!»

Вот так, пройдя длинную дорогу, потому что это была дорога длиною в жизнь, и вместе с тем не очень длинную, потому что годов ему было жить всего сорок один, певец кишиневского бохера, рыжего Мотэле, обратился в великодержавного запевалу из известного коллектива «Старший брат», где каждый сам по себе мужичок с ноготок, а все скопом — гордость и слава русской советской поэзии.

Конечно, есть стихи и стихи:

На улице полночь.

Свеча догорает.

Высокие звезды видны.

Ты пишешь письмо мне, моя дорогая,

В пылающий адрес войны.

Стихи эти надрывали душу солдата, и люди в блиндажах плакали, не стесняясь своих слез. Как не стеснялись на заре тридцатых, когда высокими пионерскими голосами выкликали:

Мальчишку шлепнули в Иркутске.

Ему семнадцать лет всего.

Как жемчуга на чистом блюдце,

Блестели зубы

У него.

А еще раньше, в двадцатых, были и посильнее стихи, прямо скажем, перлы:

В хате девка молодая,

Позабыв про хоровод,

На бубнового гадает,

На червового кладет.

Или девке это снится?

Вышла девка —

Ни души.

Тишь,

И лунные лисицы

Шнырят по двору в тиши.

И, тем не менее, это был уже не большак — это были проселки. А большак остался лишь в душе поэта — для себя, для сестер, для мамы.

Он любил свою мать любовью еврейского сына: «Да, ничего на свете так, запросто, не взять, — когда родятся дети, исходит кровью мать!»

Солдат, чье ремесло убивать, он обращался опять в маленького мальчика в ее объятиях:

И взгляд подслепый бросив,

Старуха обмерла:

«Иосиф. Ах, Иосиф!

Я так тебя

Ждала!»

И я в объятьях стыну…

«Иосиф, это ты?!»

………………

Чугунной паутиной

Качаются мосты.

Мать пережила его. Но она не знала о смерти сына. До последней секунды она верила, что сын в командировке, по секретному военному заданию. Друг семьи рассказывает: перед смертью произошло с ней нечто непостижимое. «Раиса Абрамовна поднялась. В длинной белой ночной рубахе. И пошла по направлению к окну, где в углу на рояле в рамке стоял портрет Иосифа. Она схватила портрет, прижала к сердцу, к губам, потом поставила на место. И это было все… Конец».

Ее похоронили рядом с сыном — на Новодевичьем: в те годы еще случалось, еврейских матерей хоронили там рядом с сыновьями.

Над гробом Иосифа пел его друг, государственный тенор Иван Козловский.

В день похорон, 17 ноября 1944 года, Михаил Скуратов записал в своем дневнике: «Уткина уже нет! Он уходит в вечность; когда-нибудь о нем скажут так, как мы говорим о древних греках и римлянах: „Вот жил, мол, давным-давно некий Иосиф Уткин — большой русский поэт…“»

Большой, потому что была поэма про рыжего Мотэле. И кроме того, была еще одна, ненаписанная: про любовь еврейского сына к своей еврейской маме.

Впрочем, за ненаписанное поэтов венчают лаврами, которых нет, и платят славой, которой тоже нет. Се ля ви!