Глава 2 Неизбежная неизвестность
Глава 2
Неизбежная неизвестность
Мы с Кристин мирно и спокойно встретили две тысячи первый год. Кристин была очень удивлена, когда я сказал, что вот теперь, наконец, началось третье тысячелетие — она считала, что это произошло уже год назад. Потекли наши «зимние» дни без приключений и происшествий. Постепенно забывалось, спрятавшись куда-то в подсознание, наше путешествие по немецким землям, включая неожиданное появление Паши у «Крона и Ланца». Единственным заметным следствием этого паломничества было то, что в круг постоянного чтения Кристин, наряду со сказками Андерсена и стихами Тове, вошло «Последнее лето Клингзора». Когда я спросил ее, почему, если ей так нравится Гессе, она не пытается прочитать другие его повести, оказавшиеся в этом сборнике, она ответила, что боится нарушить очарование, и опять что-то стала говорить о «яде Востока». Я решил не напоминать ей, что «Восток» вместе со своим «ядом» присутствует и в ее любимом «Последнем лете»… Нас никто не звал в гости, и мы никого не приглашали. Наша связь с миром в одностороннем порядке поддерживалась «средствами массовой информации» и в паритетном варианте — почти что еженедельными телефонными переговорами: моими — с моей любимой внучкой Хафизой и Кристин — с Дагмар. Большего счастья, чем этот почти полный покой, мы и не желали, и как раз в день, когда мы для себя сформулировали сей предел своих желаний, а это был первый день Пасхи, возле моего ранчо появился неприметный серый «Рено», откуда вылез мой старый приятель Паша. Сердце у меня сжалось от предчувствия, что наступает и мое «последнее лето». После всяких общих приветствий и похлопываний Паша сообщил, что он приехал, чтобы найти меня и доставить к шефу. Как ему удалось «найти меня» я не спрашивал, понимая что для его шефа, которого я по старинке именовал словом «кощей», обозначающим «по фене» его изначальную профессию — скупщика краденого, ничего невозможного в подлунном мире уже давно не существует. — Повод? — опять, как почти год назад в Геттингене, спросил я. — Тот же, — ответил Паша, — А вообще, как говорили коммунисты, созывая свои «партсобрания», — «вопрос на месте». — Далеко ли место? — Не очень. Через часок-другой будем там. — Я сейчас сделаю пару звонков, — сказал я, порываясь встать и уйти в кабинет. — Шеф просил до разговора с ним никуда не звонить, — и Паша нежно взял меня за плечи и повернул к своей машине. Я понял, что шеф за мое дело взялся достаточно круто и решил проявить послушание. Я подозвал свою домоправительницу, снял с мизинца свое самое тоненькое колечко, отдал ей. — Чуть не забыл. Отдашь нашей девочке, — сказал я и сразу же пошел с Пашей к машине. Я чувствовал, что уезжаю надолго, если не навсегда, и поэтому первые минуты молчал, обдумывая возможную судьбу моего колечка. В том, что оно будет передано Кристин, я не сомневался, потому что других «наших девочек» здесь не было. Кристин я не рассказывал всю историю кольца со змейкой, державшей красный камушек в своей пасти. Она знала лишь то, что оно было передано мне моей любимой внучкой Хафизой по поручению ее покойной бабки — моей любимой Сотхун-ай. И этого знания, на мой взгляд, было вполне достаточно моей внимательной и обстоятельной Кристин, чтобы в ближайшем телефонном разговоре с Хафизой упомянуть о том, что, уезжая с «неизвестным лицом», я оставил это кольцо, и точно передать мои слова, сказанные при этом. В таком эффекте я был почти уверен. А уж в том, что, узнав о кольце и о моих словах, Хафиза поймет, что мой отъезд связан с «наследством» ее прадеда Абдуллоджона, я был уверен абсолютно. Итак, жизнь моя с этого момента в значительной мере зависела от того, дойдет по назначению моя информация, и от того, что, получив ее, предпримет моя внучка. Придя к этому далеко не успокоительному выводу, я подумал о том, что пока больше ничем я себе помочь не могу, и, вернувшись в реальный мир, стал смотреть по сторонам. Мы давно вырулили на местную трассу и мчались куда-то на запад, может быть на юго-запад: я не очень хорошо ориентировался по солнцу. Паша заметил, что мой взгляд оживился и вопросительно повернулся ко мне лицом. — Куда едем? — спросил я. — Конечно, в Марбелью, старик, — ответил Паша и в свою очередь задал вопрос: — Ты что, еще не понял? Я пожал плечами. С чего бы я должен был это понимать. Я слышал, что где-то западнее Малаги есть такой совершенно не интересовавший меня городок. Я вообще еще ни разу не путешествовал по Пиренейскому полуострову, да и не собирался это делать. Я опасался, что внимательный Паша добровольно примет на себя обязанности гида и начнет объяснять: «сейчас мы слева видим…», «сейчас справа будет…» и т. д., и т. п., и я решил притвориться спящим, а потом и вправду задремал, проспав несколько очаровательных видов, коими славится Коста-дель-Соль.
Проснулся я уже на въезде в Марбелью. Я зевал после сна, когда за окном в отдалении промелькнул какой-то истукан. — Что за статуя? — спросил я. — «Триумф», — сразу же ответил истомившийся от молчания Паша. — Один из наших сотворил. Мне и самому даже при самом беглом взгляде на сие «произведение искусства» почудилось что-то знакомое, виденное дома и относительно недавно, а это означало — в Москве, в самом «недавнем» для меня понятии «дома». Слова же «из наших» в устах Паши полностью заменяли фамилию и титулы: я хорошо знал о ком идет речь. Мне стало грустно: целый ворох воспоминаний пронесся передо мной, задевая душу. Я вспомнил первые шаги этого делового мастера, чьи украшения фронтонов и бассейнов, решенные в «уникальной» керамической мозаике нарасхват покупали густо «смазанные» красные руководители предприятий и здравниц еще до перестройки. Так складывались у этого «мастера» его первые миллионы, а когда их стало очень много, часть из них ушла на водку и оружие, руками уголовников убрать президента-идеалиста, не верившего в убойную силу денег, — президента моих друзей, ныне убитых или пропавших без вести из своих разоренных гнезд в Сухуми, и я сейчас вспомнил их поименно и тяжко вздохнул. Вспомнил я и какой-то случайно зацепившийся в памяти шум по поводу этого «Триумфа», связанный с манипуляцией недвижимостью здесь в Марбелье, и из забвения даже выплыло название «Лос Гранадос». В этот момент я почувствовал, что мы приближаемся к цели. Машина въехала в фешенебельный квартал, выделявшийся своей красой даже в этом праздничном городе. — Лос Гранадос? — наугад спросил я, кивнув в сторону окна. Тут пришла очередь удивиться Паше. — Откуда ты знаешь, если тут не бывал? — спросил он. Я не хотел, да и не успел бы ответить: мы подъезжали к вилле кощея. От телохранителей Паша отделался вопросом: «Ждет?» Те кивнули и показали в сторону бассейна. Кощея однако там не было, и мы расположились под тентом, поскольку весеннее солнышко припекало довольно сильно. Вскоре за почти полностью стеклянной «французской» дверью показался кощей с телефонной трубкой в руке. Разговор он закончил, уже выходя во внутренний дворик, и радостно улыбаясь пошел ко мне. — Хорошо выглядишь! — сказал он, протягивая мне лапу с тремя крупными перстнями. «Может, для поцелуя?» — подумал я, но потом решил, что раз я не член «Семьи», то для меня он не «Дон», и просто пожал ее, сказав: — Вы тоже. Далее последовала серия вопросов о моей жизни, и я дал осторожные, но правдивые ответы, памятуя о почти беспредельных сыскных возможностях кощея. Мне показалось, что он остался доволен моей откровенностью. Тем временем маленький треугольный столик был сервирован. На нем появились коньяк, кофе и легкие закуски. Когда все было готово и выпита первая рюмка, кощей посчитал, что настало время переходить к делам. — Нас заинтересовало то, что ты оставил там, в Туркестане, и мы хотели бы это заполучить. Ты же понимаешь, что самому тебе не под силу справиться с этой задачей, — начал он, и добавил: — Да и зачем оно тебе — дел ты не ведешь, а на жизнь тебе и так хватит! — А зачем оно вам? — немного грубо спросил я. — Там ведь просто какой-то золотой хлам. Что он стоит после известных золотых распродаж в Европе, да и в остальном мире? — Не совсем, — сказал кощей. — По информации твоих дальних родственников, там хранится какой-то набор украшении Великих Монголов, а это, как сам понимаешь, вещи аукционные и могут стоить многие миллионы баксов. Кроме того, ты же взял только «свободные» камушки, а сколько их там еще может быть в украшениях? Я не стал спорить, потому что он был, вероятно, прав: я помнил, что, запустив руку в кожаный мешок за своим «кисетом», я оцарапался какими-то крупными камнями, закрепленными на металлическом ободе. Кроме того, я обиделся за свою внучку, переквалифицированную кощеем из тюрчанки в монголку, ибо он потомков Бабура — Великих Моголов обозвал «Великими Монголами». Но потом я вспомнил свою случайную встречу на путанных дорогах моей многогрешной жизни с молодой монголкой и ее упругое тело цвета пустыни Гоби, и моя обида прошла. Не услышав моего ответа, кощей решил, что он меня убедил, и повел свою речь далее. — Ты, наверное, понимаешь, что мне было непросто собрать всю возможную информацию, найти связи и контакты в Туркестане, и теперь я готовлю экспедицию. Время, отпущенное ей на то, чтобы взять и вывезти этот твой клад, крайне мало, и никто из входящих в нее людей не имеет права на ошибку. Поэтому я не прошу тебя нарисовать план захоронения ценностей, чтобы поиск в случае какой-нибудь неточности не превратился в беспорядочное разрушение могил на глазах у туземцев. Мне нужно твое личное участие в этой кампании. — Но я же семидесятилетний старик! — сказал я, выслушав эту тираду, и спросил: — Может, мне нужно будет стрелять, скакать на лошади и лезть по веревке на взлетающий вертолет? — Да нет! — засмеялся кощей. — В день вашего приезда в известное тебе село ты только сходишь на место с моим доверенным лицом, будто бы прогуливаясь по кладбищу, и будешь иметь возможность тут же уехать. Остальное сделают без тебя. Говорят, что Бертран Рассел видел в «по-доброму прищуренных глазах» нашего любимого и вечно живого Ильича очертания виселиц. Я же увидел в глазах кощея очертания маленьких автоматов «узи», и понял, что означают слова «остальное сделают без тебя». «Ну что ж! — утешительно подумал я. — Лежать на одном, хоть и мусульманском, погосте со своей любимой не так и плохо», а вслух сказал: — Похоже, у меня нет выбора. — Наконец до тебя дошло! — с удовлетворением в голосе сказал кощей и продолжил: — у тебя нет не только выбора, но с этого дня у тебя нет и свободы. Пойми, что мной в подготовку этой экспедиции уже вложено так много сил и средств, что я не могу допустить, чтобы с тобой что-нибудь случилось, и ты теперь будешь под моей охраной день и ночь аж до той поры, пока цель не будет достигнута. Потом он спохватился и менее торжественным голосом произнес: — О свободе я, конечно, сказал в переносном смысле. В своих перемещениях ты стеснен не будешь, но с тобой всегда будут два моих хлопца. Поначалу тебе будет неприятно, но скоро привыкнешь. Хожу же я уже многие годы со своими телохранителями, как с родными, — и ничего! — И все-таки конкретнее — сколько времени я буду находиться под этим надзором? — поинтересовался я. — Недельку здесь, пока подвернется мой рейс на Москву, потом две-три недели в Москве, где познакомишься со своими соратниками, и наконец неделя на исполнение замысла. Так что через месяца полтора будешь свободен, как птица, и милости прошу сюда ко мне, по-соседски, обсудим твою долю — мы же не воры и уважаем законное право твоей семьи, — подробно ответил кощей и добавил: — Организация всего этого дела поручена твоему приятелю Паше, но на место он не поедет. Группу возглавит профессионал — ветеран дагестанской кампании. Так ничего не сказавший за время нашей беседы Паша что-то утвердительно промычал, как гигант мысли. «Опанасе, наша доля розвияна в поли», — всплыли в моей памяти строки какой-то забытой революционной баллады, и хоть у поэта слово «доля» означало «судьбу», а не часть добычи, в моем случае все это было едино, и меня томило предчувствие, что это я буду «розвияный» в полях моей любимой Долины, если … Вслух же я сказал: — Ладно! А сейчас что будем делать? — Ничего. Тебе покажут твою комнату, располагайся и гуляй Вася, а Толик и Федя будут с тобой, — был ответ. Толик и Федя кивнули головами и пригласили меня на второй этаж трехэтажной виллы. Комната была светлой, неслышно холодил воздух кондиционер, из окна открывался приятный вид на сплошной сад, укрывающий соседние виллы, а в левом углу этой панорамы поблескивала синяя полоска моря. На полке над небольшим письменным столиком стояло несколько книг на русском языке. Все это я окинул одним-единственным взглядом и, не разбирая постель, не раздеваясь и не сняв обувь, плюхнулся на кровать, как в каком-нибудь голливудском боевике. Сказалось нервное напряжение и огромные усилия, затраченные мною на сохранение своего невозмутимого вида.
«Неделька» в Марбелье затянулась еще на недельку, и я начал понемногу свыкаться со своим необычным состоянием. Жизнь моя протекала вроде бы среди людей, но в каком-то вакууме. Я неспешно прогуливался по фешенебельному Пуэрто-Банусу, по набережной Леванте — у подножия «русской статуи». Русской, впрочем, здесь была не только статуя, но и значительная часть публики, и мое ухо постоянно ловило русскую речь. Необычным было то, что здесь не стреляли: видимо, у российских бандюг, обосновавшихся на Коста-дель-Соль, был уговор: не проводить на отдыхе свои разборки. Огромный песчаный пляж меня не манил: я не был любителем прохладных весенних купаний, и вообще меня устраивал маленький бассейн с морской водой во дворе моего ранчо, так что и в своей «нормальной» жизни природными пляжами я пользовался крайне редко и, как правило, в уединенных местах: действовал синдром старика, стесняющегося своего тела. Но, сидя под тентом за чашечкой кофе, наблюдать пестрый люд, заполнявший эти пляжи, было довольно интересно. Выполняя «настоятельную просьбу» кощея, я не подходил к манившим меня телефонным павильонам — мои «верные русланы» все равно не дали бы мне позвонить. Мне оставалось лишь думать и молить Бога, чтобы сработало мое заветное колечко, и Хафиза догадалась, кем (если ей подробно будет описан приехавший за мной и знакомый ей Паша) и зачем я «призван». Я скользил своим рассеянным взглядом по обнаженным женским телам, молодея душой от этого вечно прекрасного, сопровождавшего меня всю жизнь, зрелища, в котором менялись только действующие лица, но сохранялась неизменная сущность — желание. Конечно я отдавал себе отчет в том, что попадись я сейчас на глаза Остапу Ибрагимовичу, он скорее всего увидел бы во мне «губернатора острова Борнео», как когда-то в Паниковском. Однажды во время этих моих прибрежных бдений мне, наконец, пришла в голову настоящая мысль. Она, эта мысль, могла оказаться спасительной, если Хафиза узнает об обстоятельствах моего исчезновения и начнет поиски: я подумал о банкоматах. Ведь если я здесь получу деньги, хранители моих счетов через мое доверенное лицо доложат Хафизе, где были востребованы мной деньги, и эта точка — точка начала моего «крутого маршрута» будет ею установлена. И я, очередной раз, проходя рядом с банкоматом, пробормотав что-то вроде: «Вот хорошо», быстро достал свою карточку и собирался сунуть ее в щель. Но не успел: быстрый Федя крепко схватил мою руку и отвел ее в сторону, сказав: — Не велено! Скажите, сколько вам нужно денег, и они у вас будут. Моя хитрость, оказывается, была предусмотрена, и это меня окончательно убедило в особой тщательности тех, кто готовит предстоящую операцию. Мне оставалось только гулять. Наверное, овладевавшая мною скука становилась заметной, и мне было предложено познакомиться с окрестностями. Два дня у нас ушло на прогулки по соседнему городку под названием Эстепона и день на посещение Торревьехи. Никаких новых впечатлений эти странствия не принесли: везде было море, пляжи, обнаженные женщины. И везде в уши лезла русская речь, особенно в Торревьехе. «Прямо какой-то „уголок России“ невдалеке от моего убежища», — думал я и дал себе зарок, если уцелею в предстоящих мне передрягах, то отселюсь куда-нибудь подальше от мест, облюбованных этой «отборной» частью русского «общества». Когда, возвращаясь из Торревьехи, я входил на территорию виллы, я увидел, что кощей провожает к машине человека, своим обликом одновременно напомнившего мне Ираклия Андроникова и некоторые портреты батоно Лаврентия Павловича. — Это здешний мэр, — негромко пояснил мне Федя. Почему-то в этом явлении мэра — первом «чужом» человеке, увиденном мной на вилле, я почувствовал признак того, что мое «дело», застывшее на опостылевших мне прогулках, теперь сдвинется со своей мертвой точки. И я не ошибся: проводив гостя, кощей подошел ко мне и сообщил, что закупленный им чартерный рейс на Москву состоится завтра. На следующий день я сидел в пустынном салоне самолета. Неподалеку от меня резались в карты мои телохранители, а я смотрел в окно на изумрудное Средиземное море, на появляющиеся и исчезающие в поле моего зрения острова, на причудливые изгибы берегов. Мы летели на восток, навстречу Солнцу, и я вспомнил мою солнечную Кристин и пугающий ее «яд Востока». И я подумал: сумею ли я на сей раз уберечься от этого яда уже в буквальном смысле этих слов?
Перелет прошел благополучно. Для кощея российские границы и таможни по-прежнему были прозрачными, и я с моими сопровождающими, молниеносно преодолев все барьеры, разместился в хорошо обставленной трехкомнатной «хате» рядом со станцией метро «Пражская». Говорят, что жрецы и жрицы однополой любви, или, по словам великого Розанова, — «люди третьего пола», они же «полные Адамы, из которых так и не вышла Ева», вероятно, в силу этой своей «полноты», обладают сверхтонкой и сверхчувствительной душой, соединяющей в себе мужское и женское начала. Часть этой высокой сентиментальности, дополненная генами моей немецкой бабки, видимо, досталась и мне — бисексуалу, побывавшему по ту сторону грани, несмотря на то, что я сделал свой выбор и остался «нормальным», во всяком случае — внешне. И последний год, начиная с поездки по Германии эта моя сентиментальность подвергалась непрерывным испытаниям. Вот, например, сейчас, окна моей «хаты» выходили на Варшавку, а за ней располагался тот самый жилой массив «Дорожных улиц», где я почти два десятилетия, приезжая в Москву и сам, и с покойной женой, останавливался у ее двоюродного брата. Мы по-домашнему ходили в «наш» универмаг «Прага», где при социализме «отмечались» приезжие со всего нашего бывшего «Советского Союза», пытаясь заполучить какой-нибудь «дефицит». Потом эта семья, где мы были как дома, стала постепенно уходить в мир иной: сначала ее двоюродный брат — в знаменитый «год Олимпиады», затем хозяйка дома, а не вложившая ни души, ни труда в этот теплый семейный очаг, ее шустрая наследница, обжулив даже собственного отца и родную сестру, пустила все по ветру, упорхнув в «дальнее зарубежье», и это гнездо перестало существовать. Впрочем оно все равно становилось труднодостижимым: мой Энск оказался «за границей» и поездки в Москву сами собой прекратились. И вот теперь я смотрел, как за моим окном от метро и к метро бегут человеческие ручейки, как бежали в те времена, когда я был моложе на десять-двадцать лет.
Там в голубом небесном фонаре Сияет Солнце — золото в костре, А здесь внизу на серой занавеске Проходят тени в призрачной игре.
Когда-то и я был среди этих теней, а теперь смотрю на них из своего окна и вспоминаю, вспоминаю … Где вы, бежавшие когда-то в солнце и в слякоть рядом со мной? Как сложилась ваша жизнь? Живы ли вообще? Не могли же вы все исчезнуть, если ваш спальный городок почти не изменился за какие-нибудь десять лет, проведенных мною вдали от него. Разве что зеленый детский уголок появился на месте одного из домов, два года назад взлетевшего в воздух вместе со своими заснувшими жильцами в порядке противоисламского тренажа, устроенного спецслужбами местному населению. Впрочем, может в части судьбы этого дома я и ошибаюсь — ведь я тогда вместе со своим Энском уже оказался в другой стране, где не было «чеченской угрозы». Я пошел на кухню приготовить себе кофе, выпил рюмку коньяка и дал себе очередной зарок: если выживу, никогда не буду жить или бывать там, где земля и камни напоминают о былом. Хватит мне и того, что я постоянно ношу в душе. От коньяка и вкусного кофе мысли мои потекли в ином направлении: я подумал о том, что стал постоянно говорить о будущем в сослагательном наклонении, и вспомнил знаменитое «ЕБЖ» из дневников Толстого. Этой аббревиатурой — «если буду жив» — он помечал завтрашние дела. Я, правда, несколько изменил его формулу: «если выживу», и в сокращенном варианте она выглядела более прилично: «ЕВЖ». В меню моего времяпрепровождения, помимо прогулок, чтения и наблюдения у окна за жизнью человеческого муравейника, входило также телевидение. В своей обычной жизни «голубым экраном» я пользовался очень мало, в основном, для просмотра новостей. Здесь же я не пренебрегал и фильмами. Однажды, разглядывая программу передач, я увидел, что по одному из неглавных каналов собираются показать «Ворошиловского стрелка». Это название напомнило мне споры двухлетней или более того давности, вызванные появлением этой ленты, и решил ее посмотреть. Фильм как фильм. Никаких поводов для споров я не увидел. Для моей отравленной, по словам Кристин, «ядом Востока» души все в нем было правильно: было преступление, и было Возмездие, настигающее преступников. Я бы и сам на месте героя-старика не только отстрелил бы яйца гадам, изнасиловавшим близкую мне женщину, но и, будь у меня такая возможность, убил бы их, как это уже было в более раннем аналогичном сюжете, кажется, называвшемся «Стреляй» или «Если что — стреляй». Дело в том, что я считаю сексуальное насилие столь же тяжким преступлением, как умышленное убийство, потому что при этом в жертве погибает один человек и весь созданный им для себя мир ожидания счастья, и в муках рождается другой, в подавляющем большинстве случаев ущербный, несчастный, непредсказуемый. С этим убеждением я прожил всю свою сознательную жизнь, никогда не прибегая к силе в своих интимных делах и даже ни разу не сорвав трусики с любимой женщины. Может быть, я и в этом извращенец, но для меня нет большего наслаждения, чем видеть, как женщина раздевается САМА, чтобы лечь со мной в постель. Поэтому в «Ворошиловском стрелке» меня поразили не способ мести и не мера возмездия, а когда я увидел, как этот самый «стрелок», нагромоздив стул и еще что-то там на стол, устанавливает винтовку так, чтобы выстрелить в открытую форточку. Дело в том, что в моей энской юности, когда каждый из нас, подростков, был до зубов вооружен «трофейным» оружием, у нас с моим другом Лехой была такая изысканная забава, называвшаяся «тушением свечей»: мы выбирали какой-нибудь домик, располагавшийся метров за двести-триста ниже Лехиного дома по застроенному склону нашего энского предместья, и, точно таким же образом установив мелкашку, с одного выстрела разбивали в чьей-нибудь комнате свисавшую с потолка без абажура электрическую лампачку. Было это, естественно, злостным хулиганством, и за него была положена тюрьма. Но так было, и слава Богу, что мы при этом никого не ранили и не убили, а что касается тюрьмы, то за «содеянное» между сорок пятым и пятидесятым нам с Лехой причиталось бы лет по пятнадцать заключения каждому, да еще при отягчающих обстоятельствах. Однако пронесло, и вот теперь я в этом говорухинском нагромождении «стол, стул, винтовка» увидел призрак своей молодости и мне до смерти захотелось побывать в моем Энске. «В последний раз», — как сказал я себе. Вскоре после моего «просмотра» фильма и картин собственного прошлого, в «хате» появился Паша. Он сообщил, что выезд в Туркестан задерживается по объективным причинам еще недельки на две. — Твой родственник Файзулла, ставший помощником начальника местной милиции, через две недели будет там самым главным: его шеф уезжает на месяц в Турцию на стажировку, и условия для нашего дела будут оптимальными, — пояснил он. — Но мне показалось, что он не очень хорошо относился и ко мне, и к моей внучке. Я очень четко почувствовал это в свой прошлый приезд, — осторожно сказал я. — Что было, то прошло! — заявил Паша. — Это во-первых. А во-вторых, случайную гибель своего родственника, посланного им проследить за тобой и найти путь к «наследству», он истолковал, как благоволение к тебе Аллаха. Ты же знаешь этих азиатов: они во всем видят знаки их Бога! Я знал «этих азиатов» и по части «знаков» сам был «азиатом», веря приметам и сигналам свыше. Кроме того, меня шокировала осведомленность Паши об обстоятельствах моей первой поездки. Эта осведомленность окончательно убедила меня в том, что Файзулла действительно с ними, вернее, с нами, и его судьба после того, как команда кощея захватит наше с Хафизой «наследство», будет, вероятно, похожа на мою: лишние претенденты на «долю» никому не нужны. Эти мысли я, однако, оставил при себе, а вслух сказал: — Что же мне в этой тюряге делать еще две недели? Я хочу съездить в Энск! Паша погрустнел и ответил: — Такие дела я сам не решаю. Я позвоню. Этот звонок раздался через двое суток. Паша радостно сообщил, что меня свозят в Энск, понимая, что это нужно для спокойствия моей души. — Условия те же, — сказал при этом Паша. — Никаких контактов, без посещения знакомых и даже собственного жилья! Я ничего не ответил. Через день мне и двум моим теням подогнали роскошный мерс, и, благо, что не нужно было ни объезжать, ни заезжать в Москву, поскольку Варшавка плавно переходила в энское шоссе, через несколько часов мы въезжали в Энск. Мы сразу же проследовали в очередную «хату» — одно из тайных «государств», существовавших в то время внутри государства Российского и в границах бывшей Российской империи, видимо, принадлежало кощею, и разбросанные повсеместно его «хаты» были, надо полагать, опорными пунктами («блок-постами») этого безграничного государства в государстве. Энская хата была менее роскошной, но кофе, неплохой коньяк, закуски, южнокорейский телевизор здесь были. Был и телефон, сразу же вырубленный моими сопровождающими, имевшими трубки мобильной или спутниковой связи. Для моих внутригородских путешествий была вызвана скромная «девятка», и в ней я, почти не выходя из машины, объездил «свой» Энск. На сей раз побывал я даже там, где мы с Лехой более полувека назад вели свои стрельбы, но Лехиного дома я не нашел, а его окрестности не узнал. Мне удалось обнаружить неизменным только угол Семинарской и Проезжей, где у здания тюрьмы в годы нашей юности стоял часовой. Его пост был освещен лампочкой на столбе, и «тушение» этой лампочки одиночным выстрелом из пистолета из густых зарослей сквера, занимавшего середину Семинарской улицы, также входило в число наших с Лехой подвигов. Обычно после такого выстрела часовой давал сигнал о нападении на полк и начиналась очень забавлявшая нас суматоха. Несколько раз я просил шоферюгу проезжать мимо одного заветного места, где я надеялся увидеть свою последнюю энскую подругу. Для этого мы обычно останавливались неподалеку от несуразного монумента безымянному солдату. Его подножие облюбовали для своих игр так называемые «красные», разбившие тут свой агитационный лагерь с газетными витринами, столами и стульями. «Агитаторами» были крепкие молодые старички, — вышедшие на свои ранние весьма большие пенсии, не нюхавшие пороха «защитники родины» и «бойцы невидимого фронта». Теперь они здесь морочили яйца действительно бедным и полунищим людям, записывая их в какие-то списки и обещая очередное «светлое будущее», если … От скуки мне захотелось с ними пообщаться, и я подошел к самодельному табло, где по случаю очередного переизбрания президента красовалась надпись: «До падения ненавистного режима осталось 93 дня» (цифры на этом «табло» могли меняться). Я скромно спросил: — А какой будет режим на 94-й день? Старый партайгеноссе осмотрел мою скромную серенькую одежонку от Кардена, но, видимо, эта «серость» не обманула его, и, руководствуясь революционным правосознанием, он пробурчал: — Проходите, проходите. Не мешайте людям! Все у них оставалось по-прежнему. Та, которую я хотел увидеть, должна была непременно пройти сквозь это сборище и, наблюдая его «героические» будни, я пытался хотя бы для себя уяснить, что же все-таки нужно этим людям, чье государственное содержание в пять-шесть раз превышает «пособия» тех, кого они вербуют, и пришел к выводу, что они, как и отец Федор, бьются не корысти ради. Вернее, их корысть весьма своеобразна. Они хотят, чтобы к ним вернулась возможность, заседая в райкомовских, горкомовских и обкомовских «комиссиях», «влиять», «распределять» и, конечно, «решать», «решать», «решать», кому дать квартиру, кого повысить в должности, кого «выпустить» в турпоездку в Болгарию, а кого в круиз, кому с кем спать, кого можно считать «писателем» или «поэтом», а кого нельзя, кого посадить в тюрьму, а кого осудить «условно» и прочая, и прочая, и прочая. И, как ни странно, — я, сегодняшний узник криминального авторитета, чье место на нарах у параши, и, одновременно, — «видного русского политического деятеля», даже в своем нынешнем положении чувствовал себя более свободным, чем в том, уже знакомом мне раю, куда приглашали эти лоснящиеся фельдфебельские рожи. Я даже проанализировал, не является ли мое отношение к этой красной камарилье, пытающейся охмурить несчастных людей своими несбыточными обещаниями, проявлением моего давно уснувшего классового сознания, вроде воспетой нашим бардом реакции простого советского человека, ставшего по воле случая капиталистом, на сообщение советского телевидения о «революционной национализации» земли и фабрики, завещанных ему заграничной тетушкой, «восставшим народом» далекой Фингалии: «Я гляжу на экран, как на рвотное, То есть как это так, все народное?! Это ж наше, кричу, с тетей Калею, Я ж за этим собрался в Фингалию». Но для себя я отверг эту мысль. Классовое сознание мне пришлось изжить еще в юности, когда моя покойная мать рассказала мне о моем деде и прадеде и их владениях на этой земле. Дед был русским патриотом и держал свои деньги в питерских банках, лопнувших в первый же день, когда эта имперская рыба начала гнить с головы — с момента «разгрома» и изнасилования пьяной матросней женского батальона, стоявшего на чисто символическом карауле в Зимнем, а недвижимость и прочее имущество деда «поделили» разного рода «советы». Я помнил все, но память об утраченном никогда не стучала в мое сердце. Сам же я, став состоятельным человеком, учел опыт деда и разместил свои деньги в самых надежных банках мира, и красномордые гномики мне никак не угрожали. Нет это была не классовая ненависть, а абсолютное неприятие их мира и их правил игры. Я думал о том, что в моей стране уже виден свет неопалимой купины, извилист и темен только путь к этому свету, но его нужно непременно пройти, цель того стоит. Моя же более скромная цель была достигнута несколько раньше: на третий день мы завернули к «солдату» несколько позже, чем обычно, и я увидел, что моя дама, пройдя «красный», бивак, уже шла прямо навстречу нашей машине, слава Богу, остановленной светофором, видимо, специально, чтобы я мог получше разглядеть через тонированное стекло ее лицо, находящееся в полутора-двух метрах от меня. Вид у нее был усталый, и ее безразличие к нарядным витринам — наша «встреча» происходила на одной из главных улиц Энска — свидетельствовало о глубоком безденежье, накладывающем на человека свою особую печать, которую я, став состоятельным человеком, научился различать с первого взгляда. Одними только теми зелеными, что были рассованы по моим карманам, я бы обеспечил ей полгода или даже год безбедного существования. Но я не мог этого сделать, и от бессилия мне хотелось плакать. И я очередной раз сказал себе: «ЕВЖ», не уточняя, что же я в этом случае сделаю. Этим «свиданием» моя программа в Энске была исчерпана, и, бросив издали прощальный взгляд на мою «хрущебу», я отправился в Москву, вернее, сказал, что готов вернуться в российскую столицу.
Мы мчались вдоль зеленеющих полей, окаймленных рощами и лесами, иногда подходившими вплотную к нашей дороге. Было теплое, даже знойное раннее лето, и мне опять вспомнился Клингзор: предчувствие последнего лета не покидало меня уже второй год. Правда, само по себе это предчувствие уже появлялось и намного раньше — в год первого моего знакомства с Клингзором. Тогда — пятнадцать лет назад — я взял эту повесть еще трудного для меня Гессе в поездку во Псков и сумел начать ее читать. Продвигался я медленно — по две — три странички в день, — и эту книжку карманного формата я носил повсюду с собой. Однажды мы с женой решили съездить в экскурсию в Опочку. Читать в пути я не мог — трясло на довольно ухабистом «шоссе», в Опочке мы все время были на ногах, и только на обратном пути, когда мы недалеко от Новгородки заехали в Велье, где нам был объявлен отдых, и сели на высоком берегу над озером, я, наконец, достал из кармана книжку, чтобы прочитать свою «дневную норму». Был теплый августовский вечер. В зеркале застывшего в каком-то почти вечном покое небольшого озера отражалась деревня с церквушкой и темнеющий к вечеру лес, подходивший почти к самому берегу. Оглядев все это, я прочел у Гессе: «Вечер в августе … Клингзор лесом, через Велью, пришел в маленькую сонную деревушку»… Это совпадение слов Гессе и окружавшей меня действительности, вплоть до названия деревни или местности, поразило меня до глубины души, и именно с той поры во мне постоянно живет чудо «последнего лета». Естественно, как человек разумный, я знаю, что любое лето для любого из нас землян (и для всех вместе!) может стать последним, да и зима тоже, как для моей бедной жены, и осень, и весна. «Как смеется жизнь, как смеется смерть!» — писал Клингзор одной из своих подруг, и этот смех звучит и в его стихотворных посланиях, отделанных под перекличку Ли Бо и Ду Фу. Я же, вернувшись на трассе Энск — Москва к истории Клингзора, понял, что знаю ее наизусть. Думать же о своей судьбе мне вдруг расхотелось, и я заснул, а проснулся, когда мы уже пересекали московскую кольцевую. Эта поездка подзарядила меня энергией, и я взбунтовался: мне больше не хотелось прогуливаться вокруг «Пражской» среди своих печальных теней. Я пожелал вместо этого посещать «новый Арбат», где я мог проводить время в Доме Книги, и мое желание опять-таки было исполнено. В последнюю неделю мы приезжали к ресторану «Прага», и оттуда я шествовал к Москве-реке, проведя не менее получаса у прилавков в магазине и у книжных развалов на улице. Мои провожатые выбирали для меня невечернее время, когда тротуары еще не были забиты людьми. Я не протестовал, поскольку и сам «не уважал» многолюдья, и мне особенно нравилась та часть моей прогулки, когда мы, перевалив за большое кольцо неспешно шли к реке. На набережной я немного задерживался, глядя на гостиницу «Украина», где я сорок лет назад в буфете-баре в фойе учился пить кофе с коньяком и с сигаретой в руках, закусывая скромным бутербродиком с икорочкой, а потом поднимался к себе в номер и не всегда один, и не всегда со своей женой. Славное было время! Когда, отдав дань воспоминаниям, я поворачивался к своим топтунам, немедленно появлялась машина, и мы возвращались на «хату». И именно на этом самом спокойном отрезке моего променада — между кольцом и рекой, почти что у московской мэрии, которую так хотел захватить генерал Руцкой, — на мой третий или четвертый после возвращения из Энска прогулочный день произошел весьма странный случай. Когда мы вышли на эту относительно безлюдную часть проспекта, я заметил, что навстречу нам троим движется еще более странная троица, чем наша: посредине шел невысокого роста пожилой человек с исламской бородкой, в чалме и кокандском халате, а по правую и по левую руку от него шагали два высоких молодых «лица восточной национальности», одетых по-европейски, но в тюбетейках. Как только мы поравнялись, пожилой путник, чуть не принятый мною за ряженого, быстро подошел ко мне и поздоровался: — Селям алейкум! — Ва-аллейкум-ас-салам, — машинально ответил я и так же машинально огладил свою несуществующую бороду. — Якши ма сиз? (Как ваши дела?) — продолжил традиционное тюркское приветствие мой визави. — Ярым — ярым! (Так на так!) — сразу же ответил я, поскольку я все время только и делал, что размышлял о своих «делах». В это время мои застывшие в изумлении спутники пришли в себя и, став между мной и тюрком, стали его от меня оттирать. — Иди, иди! Возле нас задержался высокий парень в тюбетейке. — У нас позавчера умер человек. Мы собираем на похороны, — объяснял он. — Иди, иди! — повторил мой верный Федя, сунув просителю десятку. В это время второй парень крикнул по-тюркски своему приятелю, чтобы тот не унижался перед неверными собаками. И восточные люди пошли вперед, не оглядываясь, чего я не мог сказать о своей «охране»: обоим моим стражам эта встреча показалась подозрительной, и они посматривали вслед этой загадочной компании, пока она не скрылась за ближайшим углом. У меня тоже возникли вопросы: во-первых, умерший «позавчера» мусульманин должен был быть позавчера и похоронен, а во-вторых, по какому-то непонятному совпадению, подгоняя своего просившего на похороны приятеля, другой джигит назвал его моим туркестанским именем «Турсун». Об этих странностях, замеченных только мною, я и размышлял, хотя понимал, что сколько бы я ни думал, был ли это знак или просто случай, с полной достоверностью я вероятно, не скоро узнаю, или не узнаю никогда. Мне хотелось, чтобы это был знак: недаром говорят, что надежда умирает последней. Через день после этого происшествия на «хату» пришел Паша и с заметным облегчением сообщил, что назавтра намечен вылет в Бишкек, где я и познакомлюсь со всеми участниками «экспедиции», а его, Паши, функции по этому «делу» на сем кончаются, с нами он не полетит. У порога он дружески обнял меня, и я вяло похлопал его по спине.