Переход и гибель

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Переход и гибель

«Человек — это переход и гибель», — говорил Заратустра Ницше, имея в виду, что человек есть «мост», протянутый природой между животным и сверхчеловеком. С этой «истиной» молодой Пешков познакомился еще до того, как стал Горьким.

Но прежде — некоторые бытовые подробности его пребывания в Нижнем. С октября 1889 года он устроился работать письмоводителем к присяжному поверенному А. И. Ланину за 20 рублей в месяц. 20 рублей деньги хорошие. Это меньше 30 рублей, которые «весовщик» Пешков получал на железной дороге, но и не 3 рубля, за которые он работал в адской пекарне Семенова. Тем более Ланин работой Пешкова не обременял, зато позволял ему в любое время пользоваться своей роскошной библиотекой.

Ланин был личностью в Нижнем известной. Прекрасный адвокат, либеральный общественный деятель, председатель совета Нижегородского общества распространения начального образования. «Влияние его на мое образование было неизмеримо огромным, — писал затем Горький. — Это высоко образованный и благороднейший человек, коему я обязан больше всех…»

Любопытно сравнить его и Ромася фотопортреты, поместив между ними портрет Короленко. Если совместить лицо Ромася с Ланиным, то получится почти Короленко. Во внешности Ланина сочетались барин и интеллигент. Густая шелковистая борода, в которой есть что-то «тургеневское», как и в умных, проницательных и очень доброжелательных глазах. Огромный лоб, но без «упрямства» Ромася. Большие, красиво очерченные уши, кажется, созданные для того, чтобы внимательно слушать собеседника.

Трудно вообразить, какой из полуграмотного Пешкова был письмоводитель, но хлопоты Ланину он доставил тотчас же. Уже в октябре Пешков был арестован и заключен в первый корпус нижегородского замка.

Это было «эхо» Казани. После разгрома студенческого движения, отчисления и высылки многих студентов часть из них осела в Нижнем. Вообще в Нижнем произошло своеобразное повторение казанской ситуации, и Горький вновь оказался среди своих бывших приятелей. Среди них А. В. Чекин и С. Г. Сомов, с которыми он поселился в трехкомнатной квартире по Жуковской улице. Чекин — педагог, организатор народнических кружков в Казани, продолжал заниматься этим в Нижнем. Сомов был странный человек. В письме к Груздеву Горький утверждал, что Сомова описали Боборыкин в романе «Солидные добродетели» и Лесков в рассказе «Шерамур». Когда Груздев усомнился, что карикатурный персонаж эмигранта, выведенный в рассказе Лескова, и есть бывший приятель Горького, тот стал на этом настаивать: «С. Г. Сомов именно таков был, как его написал Лесков: среднего роста, квадратный, с короткой шеей, отчего казался сутулым. На квадратном лице — темненькие, пренебрежительные глазки, черная, тупая бородка. Уши без мочек. Голос — ворчливый, бурчащий, фраза небрежная, короткая. Черноволосость, прямота и жесткость волоса указывали, как будто, на инородческую, всего скорее, калмыцкую кровь. После остался сын в Саратове. Писал мне в 17 или 18 гг. С. Г. был убежден в своей исключительной гениальности, но это выходило у него не смешно и не тяжело, а как-то по-детски забавно. „Гениальность“ делала его отчаянным эгоистом. Был прожорлив. Съедал молоко своих девочек; у него было две, обе очень болезненные. Когда их мать, некрасивая, нездоровая и задавленная нищетой, говорила ему: „Как же дети? Ты съел их молоко!“ — он ворчал, что неизвестно еще, дадут ли дети миру что-нибудь ценное, тогда как он — уже… В общем же это был все-таки хороший человек. Странно, что некоторые его идеи — напр<имер> о Китае — совпадали с идеями Н. Ф. Федорова».

Остается добавить, что Сергей Григорьевич Сомов родился в 1842 году и, значит, был старше Пешкова на 26 лет. За совместное проживание с этим «темным» человеком Пешкова и арестовали. На первом же допросе, по замечанию полиции, он «держал себя в высшей степени дерзко и нахально». В очерке «Время Короленко» Горький описывает пребывание свое в замке с иронией.

Допрашивал Пешкова начальник нижегородского жандармского управления генерал И. Н. Познанский — это говорит о том, какое значение придавали разным «странным» людям, вроде Сомова и Пешкова, в нижегородской жандармерии. Познанский был личностью глубоко несчастной, и Пешков знал об этом, как и весь город.

18 апреля 1879 года, когда Познанский служил начальником Санкт-Петербургского жандармского управления, его 16-летний сын, ученик Первой петербургской гимназии, был найден мертвым после сильнейшего отравления морфием. В убийстве его подозревалась гувернантка, француженка Маргарита Жюжан. Адвокатом ее выступил знаменитый А. Ф. Кони, в результате чего суд вынес оправдательный приговор, а сын главного петербургского жандарма был признан морфинистом.

Горький описывает генерала в мягких, хотя и иронических тонах. «Какой вы революционер? — брюзгливо говорил он. — Вы не еврей, не поляк. Вот — вы пишете, ну, что же? Вот когда я выпущу вас — покажите ваши рукописи Короленко, — знакомы с ним? Нет? Это — серьезный писатель, не хуже Тургенева…» Таким образом, первым серьезным «ценителем» его творчества был добрый жандармский генерал, который и благословил его на литературный путь. Ведь известно, что Пешков прятал от друзей свои стихи, стеснялся их. После обыска они, разумеется, оказались у генерала.

Дочь генерала была талантливой пианисткой. О том, как Пешков с улицы слушал ее музыкальные упражнения дома, Горький описал в рассказе «Музыка». Так что генерал Познанский сыграл в судьбе Горького своего рода выдающуюся роль.

Ланин не зря натерпелся от своего служащего, которого он даже готовил в присяжные поверенные. Первая книга Горького носила посвящение А. И. Ланину. Между прочим, его имя на титульном листе могло всерьез навредить легенде по имени «М. Горький». Как и тот несомненный, но пока неизвестный широкой публике факт, что невольный (или сознательный?) творец этой легенды, якобы «босяк», еще до выхода первой книги был знаком (лично или по письмам) с виднейшими личностями своего времени: Н. Ф. Анненским и В. Г. Короленко, Ф. Д. Батюшковым и Н. К. Михайловским, Д. В. Григоровичем и А. С. Скабичевским. Это было просто тогда: заявиться в дом Короленко (да хоть бы и Льва Толстого), показать рукопись, получить отклик. Будучи провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с гениальным художником Верещагиным, оказавшимся на Нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке, где Пешков был аккредитован как репортер. Послать рассказ по почте в столичные «Русские ведомости» (даже не сам отправил, а его приятель Н. 3. Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ («Емельян Пиляй») напечатанным. Сидючи в «глухой провинции», искать в столице издателей через посредников (В. А. Поссе) и находить — не одного, так другого. Отказались издавать «Очерки и рассказы» О. Н. Попова, М. Н. Семенов и А. М. Калмыкова. Зато взялись А. П. Чарушников и С. П. Дороватовский.

Поражает невероятная плотность культурного пространства в гигантской, бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было никакого расстояния! Вот еще пример. Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» литературная знаменитость опять попадает в тюрьму. На сей раз посадили уже как политического преступника, по старым, еще тифлисским революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка Горький как бы между прочим пишет жене: «„Гиббона“ скоро прочту». То есть что же еще читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи», сравнивая ее с упадком империи собственной?

Когда главный редактор «Русского богатства», критик и публицист Н. К. Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М. Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки», не знавшего иностранные языки, проникли идеи Ницше, которого в самой Европе в то время еще считали обычным умалишенным?

Вероятно, решил Михайловский, ницшевские идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание, достойное той эпохи. Европейская профессура в большинстве своем все еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а в России его идеи «носятся в воздухе», «прорезываются самостоятельно» в творчестве провинциального самоучки.

Впрочем, Михайловский переосторожничал. Ничего случайного в «ницшеанстве» самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше, равных по глубине которым в европейской периодике еще не было? Не он ли едва не первым заговорил об особой «морали» Ницше («он — моралист и притом гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л. Н. Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала его исключительно аморальным мыслителем. Не он ли, задолго до экзистенциалистов, поставил кардинальный вопрос: «Ницше и Достоевский»? Этих статей Горький не мог не знать. Знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях: статьях московских профессоров Н. Грота, Л. Лопатина, П. Астафьева и В. Преображенского в «Вопросах философии и психологии», появившихся в 1892–1893 годах. Спорил о них со студентами ярославского лицея.

В конце 1880-х, находясь на пороге окончательного безумия, Ницше только-только получал первые весточки о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о загадочном «базельском мудреце». Только-только законодатель интеллектуальной моды во Франции Иполлит Мэн бросил свой благосклонный взор на без пяти минут сумасшедшего. А через несколько лет ярославские студенты ожесточенно спорят с каким-то типом, не окончившим даже начального училища Стравинской слободы в Нижнем Новгороде, о феномене Фридриха Ницше!

Это и была Россия, «которую мы потеряли». И в этой стране не могла не произойти революция! Что-то такое обязательно должно было случиться. В культуре той эпохи была какая-то чудовищная избыточность. Все ярко, нереально, преувеличено! Что ни писатель, то явление. Что ни фигура, то «мессия». Явление Белого с «Симфониями», Блока с «Незнакомкой», Андреев с «Бездной». И молодой Горький здесь не только не исключение, но — по крайней мере на протяжении конца 1890-х — начала 1900-х годов — главный законодатель этой литературной моды.

«Карьера Горького замечательна, — писал впоследствии князь Д. П. Мирский, — поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России… его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова». В 1903 году было продано в общей сложности 103 тысячи экземпляров его сочинений и отдельно 15 тысяч экземпляров пьесы «Мещане», 75 тысяч экземпляров пьесы «На дне». В то время такие тиражи считались огромными.

В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости, конечно, обижались. Но — терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной» культуры, «культуры-2». Не зная толком, ни кто он, ни откуда явился, все видели в нем «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, а в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. Конечно, это случайность, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом в свет первого русского перевода «Так говорил Заратустра». Но Горький к этой случайности хорошо подготовился.

В архиве Горького хранятся воспоминания жены его сперва нижегородского, а затем киевского знакомого Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по призванию, он напичкал Пешкова древней и новейшей философией так, что, в конце концов, довел его почти до сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький ярко описал и самого Васильева, и свое состояние в 1889–1890 годах. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин — весьма вкусное лакомство. Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый калий и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:

— Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!

Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что — намеренно или нечаянно — отравился в 901 году в Киеве».

Над своим другом Васильев поставил другой эксперимент. «Будем философствовать», — однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».

За Эмпедоклом последовали другие. И наконец — Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н. 3. Васильева пишет: «Из литературных их (Пешкова и Васильева. — П. Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность — не было перевода „Искушения св<ятого> Антония“, и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала — наверное неуклюже и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».

Судя по сохранившимся в архиве письмам Васильева, он методично просвещал своего приятеля и потом сурово разбирал все его ранние произведения с точки зрения соответствия новой ницшеанской «морали». «Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься „старого инвентаря“, как говаривал один из моих добрых приятелей, c’est ? dire[8], исповедуешь и проповедуешь так называемую гуманитарную мораль, мораль христианско-демократическую, как говорит Ницше, основным принципом которой в конце концов, что бы ни говорили ее апологеты, является эвдемонизм, наибольшее количество удовольствия для наибольшего количества людей, в ней люди ценятся именно постольку, поскольку они делают для благополучия других и способствуют уменьшению „зла“, по их терминологии, т. е. страдания на земле. К этой категории я отношу, например, „Песнь о Соколе“, „О чиже“, „Ошибка“, „Тоска“, „Коновалов“, „В степи“ и т. д. К другой „Месть“, „Челкаш“, „Мальва“, „Бывшие люди“, „Варенька Олесова“, — тут является мораль иного сорта, по которой человек оценивается не по его поступкам или мотивам их, а по его внутренней ценности, красоте, силе, благородству и проч., а также и по тому, насколько он влияет на усиление высоты пульса жизни в себе и других, безотносительно к тому, делает ли он это, заставляя других или себя наслаждаться или страдать…»

Результатом этой философской учебы стало то, что однажды в Нижнем Горький почувствовал, что сходит с ума.

«Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и — начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.

Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного Пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…»

И наконец явные признаки безумия: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…»

Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине прямо на улице Ницше настигает апоплексический удар, за которым следует окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. В страхе разбивает стакан, пытается «забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по-козлиному, гримасничает. Ни за что не желает спать в кровати — только на полу. Это был конец.

Горький, человек психически здоровый, отделался легче. Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал:

— Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и — стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин — как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, — это будет вам полезно!».

И в апреле 1891 года Горький действительно бросил «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправился из Нижнего в свое знаменитое странствие «по Руси». А через год в тифлисской газете «Кавказ» появился его первый рассказ «Макар Чудра», который открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди — и все тут. Долго не стой на одном месте — чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»

Это целая жизненная философия. Это и есть «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал о том, что главное несчастье Гамлета, выразителя европейского духа, состоит именно в его «задумчивости». Задумался, и жизнь опротивела! На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти люди с «моралью иного сорта», люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце 1920-х. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. К несчастью для Горького, он до конца мог наблюдать, куда заводит новая «мораль», и даже оказаться одной из ее жертв. Но поразительно, что обо всем этом он, кажется, догадывался еще в 1890-е годы. В письме к Чехову он вдруг неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неведомое:

«Но рельс подо мной нет <…> впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю — еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне все равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.