9 Переход границы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9

Переход границы

Осенью 1961 года двое выпестованных отцом детей Глассов, Фрэнни и Зуи, отважились покинуть колыбель «Нью-Йоркера» и предстали перед читателями всего мира. Важный шаг: со страниц журнала — в книгу. Важный шаг к большому миру сделали этой осенью и мы с Виолой, поступив в первый класс начальной школы в Плейнфилде. Не думаю, чтобы кто-то из моих родителей воспринимал и Корниш, и близлежащий Плейнфилд как-то иначе, чем «мелькание в зеркалах», отражение собственных снов. Я-то видела, что эти городки — отнюдь не воплощение мечты нью-йоркского жителя, как например Вудсток Рокфеллера или сценарии для фильмов типа «Воскресного отеля», где играют Фред Астэр, Бинг Кросби и Марджори Рейнолдс, или «Белого Рождества» с Дэнни Кеем, Бингом Кросби и Розмари Клуни. Здесь все было настоящее. И очень разное. Мне кажется, только живя в таких городках, можно убедиться в том, что прекрасное и убогое порой переплетаются самым невероятным образом. В центре городка обычно стоит неброская, милая, выкрашенная в белый цвет, типичная для Новой Англии церковка, маленькая кирпичная библиотека, крошечный магазин с дощатыми полами, с банками консервированного супа «Кэмпбелл», с «чудо-выпечкой», с хрустящими хлебцами; но самое прекрасное в мире — это стеклянный ящик, полный до краев разноцветными грошовыми сладкими штучками, которые можно сунуть в рот и жевать; «Пикси-стиксов», соломинок, набитых фруктовым сахаром: ты их надкусываешь и высыпаешь сахар прямо на язык; и леденцов, которые волшебным образом меняют цвет, пока ты их сосешь. Напротив магазина — здание мэрии, квадратное, кирпичное, одноэтажное, с облупившейся краской на оконных переплетах. Там жители Плейнфилда проводили аукционы, торжественные обеды, а на сцене, которая располагалась в глубине главного зала, — всяческие церемонии, например переход из детского садика в школу. На этой сцене местный плейнфилдский художник выстроил и расписал трехмерные декорации, виды природы — деревья, поля, цветы — и если их подсвечивать разными прожекторами, кажется, будто меняются времена года: от весны к лету, от осени к зиме. Это изумительная, светящаяся, необыкновенная декорация; я люблю ее куда больше, чем работы Максфилда Пэрриша. Я вновь увидела ее прошлым летом, на встрече одноклассников: она до сих пор поражает.

Как это ни прискорбно, но чем дальше от центра такого городка, тем меньше зубов во рту у населения. Деревенские бедняки отнюдь не живописны. Они голодают, они мерзнут, они дурно пахнут. В школе мы не считались, у кого какие родители, сколько у них домов, машин, телевизоров. Все определялось по принципу: кто пахнет, а кто нет. В большом городе, где я живу сейчас, бедность больше связана с вещами; в деревне — с человеческим телом. Например, все дети Курделенов, у которых костлявые руки и ноги торчали из одежды, как у огородных пугал, издавали сильный запах, «З.Т.», «запах тела». Однажды моя мать увидела, как сынишка Курделенов сидит после уроков на спортплощадке и плачет: в игре ему случайно выбили передние зубы. Мальчик был недоразвитым, много раз оставался на второй год, и, хотя учился с нами в одном классе, зубы у него были уже не молочными. Мама, как ее учили на курсах первой помощи, завернула эти зубы во влажную салфетку и вызвалась отвезти ребенка к дантисту. Директриса разрешила, и они отправились. Ральф весь сиял.

Домой она вернулась с побелевшим лицом. Дело в том, что когда она ввела Ральфа в кабинет дантиста, держа в руке аккуратно завернутые зубы, сестра-регистраторша приветствовала ее следующими словами: «И чего было возиться? У всех Курделенов все равно рано или поздно выпадут зубы». И велела ей идти домой.

Плейнфилдская школа была величиной примерно с два трейлера, там было четыре комнаты, куда помещались восемь классов, по два класса в комнату, да еще в подвале, отдельно, занимались умственно отсталые. А таковым, даже у нас, в самом младшем классе, был каждый четвертый. Миссис Коретт, которая вела первый и второй классы, помещавшиеся в одной комнате, в первый день встретила нас у входа. На ней было платье в розовую полоску, а на карманы пришиты две громадные зеленые лягушки. Я сразу ее полюбила. Каждый день она начинала урок, распевая: «С добрым утром тебя, с добрым утром тебя», указывая на каждого по очереди, так что никто не чувствовал себя забытым; «Я пришел сегодня в школу с этой рожицей веселой; так начнем же новый день: нам учиться всем не лень». Разумеется, это было очень приятно. Потом мы вставали лицом к флагу, клали руку на сердце и повторяли присягу. Во время присяги бойскауты и герлскауты вместо того, чтобы класть руку на сердце, двумя пальцами отдавали честь, аккуратно и четко. После клятвы мы пели патриотические песни: «Звездно-полосатый флаг», «Домой, домой с войны идем», «Прекрасная Америка», «Янки Дудль» и «По холмам и по долинам», представляя себе, как мы шагаем по пыльной дороге, а на повозках громыхают зарядные ящики. Потом мы рассаживались для молитвы. Сначала читали «Отче наш», потом пели детскую молитву с такими словами:

Отче наш, благодарим!

Каждый любит и любим!

Хороши и день, и ночь,

Все торопятся помочь.

Вразуми, Отец, и нас!

От проделок и проказ

Сохрани нас и избавь,

Лишь любовь в душе оставь! Аминь![157]

Отличная была молитва. Более того: она указывала мне путь, я твердила ее по ночам, в моей темной комнате, коченея от страха; она была талисманом, оберегом против всего, что составляло темную сторону нашего опрокинутого леса, мира братьев Гримм, в котором гоблины, призраки и прочие сверхъестественные существа и внушавшие ужас бесплотные тени были столь же реальны, как и добрые феи с прозрачными крылышками; я видела их воочию, так же ясно, как ненависть, ярость и страх, застилавшие время от времени глаза моих родителей, когда они глядели друг на друга. Но по-настоящему страшно было, когда мать обращала свой ненавидящий взор на меня. Она жаловалась, что угодить моему отцу было труднее, чем попасть в постоянно движущуюся мишень, но в моих глазах именно мать была подменышем, постоянно меняла обличья. Например, за то, что вчера ей казалось забавным, сегодня можно было запросто получить затрещину. В этой игре у меня шансов не было: я уже потом догадалась, что, создавая скверную девчонку и наказывая ее, мать рассчитывала на моем фоне выглядеть сущим ангелом и набирать очки.

В те дни, насколько сейчас можно судить, я по повадкам больше походила на эфемерное сказочное создание или лесную фею, чем на человеческое дитя. Быть видимой, быть заметной, да и просто быть становилось небезопасно. Я понемногу привыкала прятать от отца мысли и чувства, которые ему заведомо не понравятся, а в отношении матери единственным выходом было развернутое стратегическое отступление по всему фронту. Я сдавала врагу передний край, свое тело, и отходила за рвы, наполненные ледяной, мертвящей водой, хоронилась за холодными каменными бастионами, просто чтобы выжить и начать на следующий день новую битву. Я до сих пор не помню материнских рук ближе, чем за фут от моего тела; всякие прикосновения, ласки или удары, изгладились из моей памяти. Будто подъемный мост был поднят, и крепостные стражи сталкивали в ров все соприкосновения без разбору, чтобы память не удержала побоев. Но экспозиции таких бурных сцен встают передо мной как живые. Я могу взглянуть на себя и увидеть, во что я была одета, ощутить запахи, услышать слова, почувствовать, как кровь приливает к щекам и противно, постыдно начинает сосать под ложечкой; мне нужно в туалет, прямо сейчас, иначе я описаюсь; но я застываю на месте, словно под гипнозом, чувствуя всю неизбежность, весь ужас происходящего, когда звучат эти слова — «Поди сюда!» — и ноги не слушаются, они превратились в желе, как в тех снах, когда что-то ужасное гонится за вами, а вы хотите убежать и не можете. Потом — пустое место, обрыв пленки; жизнь продолжается только после, когда возрождается память.

Конечно, в те времена это мной не осознавалось, однако, один ключевой маневр я совершила вполне сознательно: я научилась плакать беззвучно, без слез, молча, будто камни Стены Плача. Я помню, как это вышло в первый раз. Меня привели в детскую, чтобы высечь. Дверь закрылась, и порка началась. Я не чувствовала, не помню, чтобы чувствовала, эти «четыре сотни ударов», но слышала крики брата, доносившиеся из коридора, из-за запертой двери; он кричал и колотил кулачками в дверь. В какую-то долю секунды я поняла, что это, наверное, мои вопли напугали его. Я ведь объясняла ему все на свете, и он мне верил; я снова и снова подбирала с полу бутылочку и медвежонка, когда он ночью выбрасывал их из кроватки, а никто из взрослых не приходил.

Далее вот такая картина осталась в моей памяти. Мать распахивает дверь, в которую стучится малыш, и, вздернув его в воздух, начинает лупить — часто-часто, а он вертится в ее руке. После этого я дала себе клятву, что больше никогда, ни разу в жизни даже не пикну.

Очень скоро обнаружилась еще одна выгода от такого моего поведения. Полное отсутствие реакции с моей стороны, конечно, еще больше бесило мать, но ее гнев быстрей проходил, ведь его не подпитывали ни мои слезы, ни крики, и он затухал, как пламя без кислорода.

В ту осень родители решили перестроить дом, планировалось оборудовать каждому отдельные спальни, подземный гараж, а над гаражом — отдельную квартирку отцу, с ванной и кухней. Он более обыкновенного бывал занят дома, или, может быть, я уже выросла достаточно, чтобы измерять его отлучки. И для матери тоже нашлось дело: архитектор склеил для нее из миллиметровки чудесный кукольный домик с передвижными стенами и крошечной, бумажной мебелью.

Пока мама играла со своим бумажным домиком, я пробиралась на открытый чердак над гостиной и играла в игру, которую сама придумала. Я взяла с брата слово, что он никому не расскажет, и приняла его в помощники. Мы начали действовать так: сначала я разрезала моих кукол и плюшевых зверушек, а потом мы начинали их стегать. Оргия заканчивалась тем, что мы сбрасывали их с высокой галереи вниз на пол. Через некоторое время мать обратила внимание на то, что обитатели моего зверинца все изрезаны, но я объяснила, что хочу стать доктором и мне нужно практиковаться. Она зашила всех моих кукол и зверушек, но не стала меня наказывать. Я же пришла в восторг от швов, они смотрелись, как шрамы, и мои куклы и зверушки выглядели очень лихо. Мать запретила впредь делать операции, но мы с братом продолжали втайне пороть игрушки и кидать их вниз с галереи. А ножницы вообще исчезли, когда мать обнаружила, что у Максера и Перли, наших двух котов, выстрижена клоками шерсть.

Игры, в которые мы играли в школе, были совершенно не похожи на те, какие я выдумывала для себя дома. Наша учительница, миссис Коретт, учила нас удивительным играм. В наш первый школьный день мы псе взялись за руки и принялись хором нараспев говорить: «Птичка синекрылая, птичка синекрылая, лети в мое окошко», и «птичка» то залетала в круг, то вылетала наружу. Потом мы кричали: «Выбери девочку, клюнь ее в плечико», и «птичка» ударяла кого-нибудь по плечу. Та, кого выбирали, брала за руку «синекрылую птичку», и дальше они выбирали уже вместе, присоединяя к себе постепенно всех других играющих, пока хоровод окончательно не распадался, потому что все становились «синекрылыми птичками». И хоровод строился заново. У старших детей была похожая игра, но уже погрубей, они кричали: «Пират — Рыжая борода, вышли нам Пегги сюда».

У меня не было З.Т., но я неправильно произносила слова, например «помидой» или «бьюки», а это ничем не лучше. И я столкнулась еще с одним немаловажным различием: большинство людей связали бы его с политикой, но подоплека была гораздо глубже, оно проявлялось с поистине религиозным пылом. Как-то на переменке восьмиклассницы отвели меня в сторонку, и когда староста, следящий за порядком, отвлекся, чтобы отодрать какого-то мальчика за ухо, заключили меня в круг и принялись пинать ногами, как неистовые танцоры из ансамбля «Рокетс». Такое повторялось нередко. Первой фразой, которую я в своей жизни написала, была записка Барбаре, самой скверной из этих девчонок: «Ты — крыса». В туалете я увидела, как она показывает мою записку остальным и хохочет.

Однажды, когда мы качались на качелях с мальчиком из моего класса, к нам подошла его сестра Корлин, восьмиклассница. Она была одна, и я решила попытать счастья. Собрав все свое мужество, я спросила: «Корлин, почему большие девочки меня ненавидят?» — «Если ты никому не скажешь». — «Крест на сердце», — поклялась я и перекрестилась. — «Ну, я точно не знаю, но думаю, это потому, что твой отец — коммунист».

Я понятия не имела, кто такие коммунисты, но мне стало как-то легче, когда я узнала, что есть какая-то причина. Не знаю, как другим, но мне легче, когда меня бьют за что-то, пусть даже и несправедливо. В моем случае обвинение было абсолютно ложным. Мой отец не то что не был коммунистом, он был, может, самым ярым антикоммунистом, чем все антикоммунисты, вместе взятые. Он ненавидел коммунизм, так же, как и маккартизм, и весь этот антиамериканский идиотизм, которым Нью-Гемпшир пропитался до мозга костей в начале шестидесятых. Коммунистом тогда называли любого, кто выглядел и говорил не так, как все, — особенно, если он то и дело ездит в Нью-Йорк, да к тому же — еврей. По вине коммунистов мы всем классом должны были спускаться в подвал, вставать на колени под сырой позеленевшей стеной, закрывать голову руками и ждать в такой позе, пока учитель не свистнет в свисток. «Пригнись и закройся», — эти учения по гражданской обороне должны были нам помочь в том случае, если коммунисты сбросят бомбу на Плейнфилд. И мы, вопреки обыкновению, не хихикали и не шалили. Мы были напуганы. Каждую неделю мы вставали на колени, закрывали головы и молча постигали свою бренность.

Когда в 1961 году выпал снег, мне сказали, что его нельзя брать в рот. Для городского ребенка это — небольшая потеря, но в Корнише, где мы привыкли пить из ручья, собирать кленовый сок, варить его, а потом выливать в снег, чтобы получились леденцы; есть горстями лесные ягоды и дикие яблоки, это казалось странным и пугающим. Мать сказала, что после испытания бомбы «выпали осадки». Всю зиму я исследовала снег в поисках этих «осадков» — зловещих черных хлопьев, которые, как я ожидала, станут падать вместе с белыми снежинками. Я так и не увидела ни единого, пока после Дня благодарения мы не устроили себе длинные каникулы и не поехали в Нью-Йорк навестить бабушку, дедушку и тетю Дорис. Этот город был весь радиоактивный! Всюду — черные хлопья сажи и желтые потеки собачьей мочи, — просто ужас!

Да и путешествие с самого начала не заладилось. Мы встали затемно, что само по себе было противно. (Когда я выросла настолько, что могла сама планировать свои поездки, для меня явилось откровением, что вовсе не обязательно вставать до зари, когда отправляешься в путь. И не нужно приезжать в аэропорт за несколько часов до вылета.) В детской, рядом с моей кроватью, лежала красивая одежда. Красный сарафан из набивного ситца с мелкими цветочками спереди, и к нему белая блузка с тем же рисунком на манжетах и воротнике. Я полностью оделась, только не смогла застегнуть пуговицы на спине, и отправилась в туалет. Уселась и — плюх! — провалилась прямо в унитаз. Папа забыл опустить сидение. Все потонуло в ужасе отвращения, в паническом страхе: мир на какое-то время померк, и следующее, что я помню, — чьи-то руки заворачивают меня в «мягкое розовенькое», мое мохеровое одеяльце. Пришлось надеть другое платье, и я была безутешна. Жизнь, как вы понимаете, на этом закончилась.

Это совершенно немыслимо, но я прекрасно помню, как бабушка идет по летному полю встречать нас, а мы спускаемся с крутой, узкой лестницы, которую какой-то человек подкатил к двери самолета, когда мы приземлились. Жизнь возвратилась, когда тетя Дорис сказала, что я могу поносить ее синенькую брошку в виде бабочки. В бабушкиной квартире на Парк-авеню 1133 моим любимым местом стала тетина спальня. Там был красивый туалетный столик с маленьким стульчиком; тетя позволяла мне садиться туда и смотреться в зеркало. Но больше всего мне нравилось, что она позволяла мне рыться в ящиках и трогать ее косметику и украшения, и флакончики с духами, и мягкие перчатки. Я могла даже осторожно вытаскивать то одно, то другое и примерять перед зеркалом. Она поведала мне много странных, удивительных вещей. Например, кожу на моем лице она называла «цветом лица» и говорила, что нельзя умываться с мылом: от этого цвет лица портится, кожа становится сухой, а это ведет к морщинам. Нужно было ополоснуть лицо теплой водой, втереть вкусно пахнущую смесь из баночки, потом ополоснуть холодной и промокнуть полотенцем.

Вы знаете, что у воды тоже есть запах? Дома вода — это просто вода, но в Нью-Йорке она хорошо пахнет и течет из крана прямо в раковину. Мать морщилась, говорила: «Это хлорка, дорогая моя. Это — химикаты». Ну что ж, и я кое-чему научилась. Раздеваясь этим вечером перед сном, я объявила матери, когда та начала умываться: «Мыло портит цвет лица, знаешь ли».

У дедушки с бабушкой столовая и гостиная разделялись аркой. В углу стоял большой черно-белый телевизор, повернутый так, чтобы все трое — тетя, бабушка и дедушка — могли за обедом смотреть новости. Я не очень хорошо его видела; думаю, тогда я едва возвышалась над столом, но помню, как мерцающий свет экрана отражался в полировке стола, и как тетя с бабушкой обменивались неодобрительными взглядами. Я была рада, что в телевизоре есть кто-то более скверный, чем я, и мне сегодня не попадет. На десерт мне дали имбирное печенье, — я макала его во взбитые сливки.

Гостиную я помню только вечерами при зажженном свете. Дедушка сидел в большом кресле в одном конце комнаты и слушал записи Миллс Бразерз, прокручивая пластинки на огромной «Виктроле». У него был красивый голос и хороший слух, как и у меня, и я не понимаю, почему папа морщился от его пения, точно так же, как от маминого, но она-то всегда фальшивила. Приблизительно такие же эмоции у него вызывали репродукции из альбома «Жизнь орхидей», развешенные бабушкой над диваном, а вот почему, я не помню.

Я легла спать под успокаивающий рокот машин и городских автобусов внизу под нами, на расстоянии дюжины этажей. Мне нравилось, что в городе ночь не безлюдна. В деревне ночью, как и зимой, ты чувствуешь себя слишком одиноким, лишенным человеческого тепла.

На следующий год осенью 1962-го, свершилось чудо. Земля разверзлась и поглотила больших девчонок. Городки Плейнфилд и Мериден объединили свои школы: мы отправили к ним наш шестой, седьмой и восьмой классы, а они отправили к нам третий, четвертый и пятый. И теперь, за исключением первого и второго, каждый класс размещался в своей собственной комнате. Мы не только сохранили еще на один год нашу любимую миссис Коретт, но и спортплощадка безраздельно, во всем ее блеске принадлежала нам.

Той зимой мы не поехали всей семьей во Флориду, как планировали. Вместо этого Клэр взяла нас с братом на Барбадос, к своей матери, которую отец называл «мамочка ми-ая», передразнивая мою мать противным писклявым голосом. Мне сказали, что у папы какие-то дела в Нью-Йорке. Никто не упомянул, что его книги «Выше стропила, плотники» и «Симор: Введение» должны были выйти в январе. Я могу поклясться, что ни об одной из его книг у нас в доме не было сказано ни слова, и все экземпляры, присылаемые издателями, хранились подальше от глаз — в подвале, в коробках, и никогда оттуда не извлекались. Однако отец время от времени приводил высказывания своих героев, так, будто они были его старыми друзьями вроде мистера Каста и мистера Керзона, или Билла Шоуна.

Он написал нам на Барбадос из «Шерри Незерленд, 781, 5-я авеню, 10022, Эльдорадо 5-2800». Письмо было адресовано мисс Пегги и мастеру Мэтью Сэлинджерам до востребования, отель «Букканир Бей», Сент-Джеймс, Барбадос У.И. Он писал, что любит нас и скучает, а еще надеется, что у нас хорошая погода. Он заверял нас, что заберет из псарни Джои, нашу собаку, в ту же минуту, как вернется домой. В следующем письме содержалось и обращение к матери; оно начиналось так: «Дорогие девочки и мальчик». То было забавное письмо, полное новостей о нашем воображаемом друге мистере Керзоне. Отец снова писал, что скучает, но добавлял, что его работа продвигается хорошо, а потому и мы должны из всех сил купаться и загорать. Была в этих письмах одна особенность: тогда я это воспринимала как должное, а теперь она поражает меня как нечто странное — все обильные объяснения в любви к нам, как к семье, адресовались, почти без исключения, одной только мне. Последнее письмо, которое мы получили перед возвращением с Барбадоса, начиналось словами «дорогая семья», но в конце черным по белому было написано: он в очередной раз убедился в том, что такие девочки, как Пегги Сэлинджер, не растут на деревьях. Вместо подписи стояло не меньше миллиона поцелуев.

Хорошо ли мне было в тот раз на Барбадосе? Думаю, да; за исключением внезапного озноба, из-за которого я закуталась в одеяло, и волдырей на руках. Мать смазывала мне руки какой-то мазью и говорила, что я сгорела на солнце. Это, я помню, уязвило мое самолюбие, потому что у нас только мать с братом — бледнолицые — бутылками лили на себя вонючий лосьон от солнца, а мы с папой не обгорали никогда. А еще я помню запах горящего сахарного тростника, который как-то вечером сильно меня встревожил. Я знала, что лесной пожар возникает, распространяется и выходит из-под контроля потому, что кто-то пренебрег предупреждением Дымняшки-Медвежонка и бросил горящую спичку. Я понятия не имела о том, что крестьяне каждый год выжигают стерню, и всю ночь не могла заснуть, боясь, что пламя вот-вот достигнет отеля; еще страшнее мне было оттого, что никто вокруг не обращал на дым никакого внимания.

Я помню, что мать моя как-то внезапно изменилась. Все, что было в ней доброго, игривого, милого, пробудилось во время этих каникул с бабушкой. По ее венам струилась новая жизнь, ее лицо сияло, она носила яркие платья от Лилли Пулитцер, от нее пахло лосьоном «Блю грас» и лавандой — не так, как дома. Это была другая мама, милая, прелестная. Мне нравилось быть рядом с ней. Она не бранила и не наказывала, мало того, — с ней было весело. И такое преображение происходило всякий раз, когда мы уезжали из Корниша, а папа оставался.

Когда мы были совсем маленькими, нам с братом не разрешалось видеться с бабушкой, и я представляла ее злой ведьмой с растрепанными космами и длинными, костлявыми, скрюченными пальцами. А здесь она походила на крестную из сказки про Золушку — этакая миниатюрная старая леди с блестящими голубыми глазами и мягкими седыми кудряшками. Волшебное превращение! И, надо сказать, все визиты к бабушке представлялись нам совершенно фантастическими. Из холодного, серого, зимнего одиночества в Корнише мы переносились в волшебные страны — на Барбадос, в Венецию, в ее дом на Маунт-Киско с бассейном и садом, в ее квартиру на углу Семьдесят девятой улицы и Мэдисон-авеню, где была такая красивая ограда, будто во мгновение ока живые плющ и розы превратились в чугунное кружево. Там привратник узнавал меня, а лифт поднимал на этаж, который весь принадлежал бабушке. В апартаментах висели картины: роскошные голые дамы; люди, одетые как короли и королевы; Мадонны с младенцами, озаренные сиянием хрустальных лампад; а полы были сделаны из сотен маленьких деревянных квадратиков всех лесных расцветок — от медовой до темно-красной и темно-коричневой, сложенных вместе узорами из какого-то волшебного калейдоскопа.

Долгие годы я думала, что музей «Метрополитэн», находящийся всего в квартале оттуда, является продолжением бабушкиной квартиры. В музее меня больше всего поражало, что ты мог взять поднос и заполнить его всевозможной едой, которая выложена перед твоими глазами в таком изобилии, что сравниться с ним способны только сказочные пиры из книжек, когда король, или султан, или китайский император хлопают в ладоши, и сотни яств вмиг появляются на столе. Потом с полным подносом садишься за столик, достойный божества, возле фонтана, где переливались струйки воды — пели, журчали, танцевали в воздухе. «Хотел бы я, чтобы вы это видели», — как говорил Холден. Теперь там все перестроили, если то, что Везувий сделал с Помпеями, можно считать перестройкой. Фонтан убрали, чтобы поместилось больше столиков, теперь еду разносят самые обычные официанты, и ты уже выбираешь себе, ничего не видя и не обоняя, по карточке в меню, по названиям, по описаниям и номерам. Больше нет волшебного грота, журчания тонких струек, свежести и мелких монеток, которые детишки бросали в бассейн, загадав желание; осталось грубое бряцание ножей, вилок, стекла и фарфора, шум нетерпеливой толпы, где взрослые машут официанту, чтобы тот принес счет.

Я помню, что какая-то музейная благопристойность царила и в отношениях бабушки и мамы. Они вели себя друг с другом вежливо, официально, несколько отчужденно — хотя эта отчужденность не поражала меня; мне казалось тогда, что истинные англичанки должны вести себя именно так, — и это было заразительно. Даже когда мне было двенадцать лет, и ни о какой вежливости в наших отношениях с матерью не могло быть и речи, мы прекрасно, мирно проводили время, объехав всю Италию вместе с бабушкой. Теперь я думаю, что мать была совершенно права, когда говорила, насколько по-другому бы все обернулось, если бы она после своего побега не вернулась в Корниш, а осталась в Нью-Йорке под наблюдением психиатра.

Отец твердил мне, что «мамочка ми-ая» — ужасная врунья, и если я хоть немного уважаю себя, то не должна иметь ничего общего с подобной особой. И я никогда не говорила ему, что бабушка мне нравится, не пересказывала ее историй и баек, но кое в чем была с ним согласна. Например, она на голубом глазу рассказывала нам, как доплыла на дельфине от «Сиприани», знаменитого отеля на острове, до пристани Святого Марка в Венеции. Но, несмотря на его бурные возражения, мы по-прежнему ездили к бабушке на каникулы, а отец как ни в чем не бывало писал мне полные любви письма на вражескую территорию.

Миссис Коретт, у которой, вероятно, никогда не бывало таких каникул, непринужденно и великодушно намекает на мои отлучки из школы в этот период.

/Табель успеваемости: 4-я четверть/.

«Успехи Пегги в чтении за эту четверть продолжают оставаться удовлетворительными. Благодаря вашей помощи, она за время своего отсутствия не отстала от класса.

Впечатления от путешествий с лихвой компенсируют отлучки: она возвращается такая отдохнувшая, загорелая.

Пегги — ребенок, с которым интересно работать. Выполнив свое задание, она помогает классу. У нее приятный, чистый голосок, и ей нравится петь для нас. Пегги выказывает задатки лидера, и ее рвение весьма похвально. Нам будет не хватать ее в нашем классе на следующий год.

Хотелось бы сказать вам большое спасибо за то, что вы позволяете Пегги приносить в класс столько интересных вещей. Растения, книжки и так далее весьма порадовали малышей.

Уважающая вас миссис Коретт».

Нам тоже хотелось бы сказать большое спасибо миссис Коретт. Я посетила школьную игровую площадку в этом году во время печальной поездки в Плейнфилд на похороны младшей сестры моей подружки Виолы. В перерыве между церковной службой и погребением я прошла квартал до старой школы, в которой теперь располагается аукционный зал. Я проезжала здесь сотни раз, но за школу не заглядывала больше тридцати лет. Эту площадку я помню огромной, и мне было любопытно посмотреть, какая она на самом деле, или, вернее, какой маленькой предстанет она, спустя столько лет, глазам уже взрослой женщины. Я завернула за угол старой школы и обнаружила, впервые за все время, как я посещаю места, связанные с моим детством, что она еще больше, чем я себе представляла. Она была необъятной. Я слишком долго прожила в городе и теперь измеряю то, что городские агенты по недвижимости называют «прилегающей территорией» в квадратных футах, а не в акрах… Я насчитала 125 длинных шагов от школы до опушки леса. Футов, наверное, двадцать леса тоже составляли часть игровой площадки, а потом она заканчивалась крутым оврагом, подходить к которому нам строго-настрого запрещалось. В хорошую погоду мы съедали наш ленч прямо на площадке, собравшись в кружок. Я пожалела, что не взяла коробку с бутербродами и термос.

Я думала о сестре Виолы. Я навещала ее за несколько дней до конца ее долгой битвы с раком мозга. Нам с Виолой было по сорок; Кэрол исполнился всего тридцать один. Болезнь почти совсем замутила ее сознание. Она еще могла немного ходить и садиться без посторонней помощи, но в глазах ее почти померк свет. Городской священник, который учил Кэрол в шестом классе и был тренером футбольной команды, пришел нанести визит. Мы уселись и завели разговор. Чтобы вовлечь Кэрол в беседу, я у нее спросила: «У вас была мисс Чепмен или миссис Спеллинг?» — и встретила пустой, ничего не выражающий взгляд, а ее мать ответила за нее, что миссис Сполдинг у них была в шестом классе, насчет мисс Чепмен она не уверена. «Но миссис Коретт у вас была, правда?» — спросила я. Кэрол улыбнулась — губы остались неподвижными, но темные глаза озарились. «Миссис Коретт, — медленно произнесла она, — миссис Коретт, да».

Через несколько дней боль уже нельзя было заглушить морфием, и Виола мягко, с нежностью сказала любимой младшей сестренке, что пора прекратить борьбу; та повернулась лицом к свету и взяла отца за руку. Кэрол умерла через несколько минут, сидя в своем удобном кресле, в окружении своих родных и своих кошек, любивших ее до последней минуты. И мне пришло в голову, что если я когда-нибудь умру (!) — да, я именно так и написала — я имею в виду, если я буду бояться умирать, что, вернее всего, и случится; я терпеть не могу отправляться в незнакомые края. (Вчера мой сынишка, играя с раздвижной дверью нашего дешевого шкафа, сказал: «Мама, она совсем такая, как в самолете» — и я подумала: да, она в самом деле похожа на дверь в туалет аэроплана, место, где столько раз панический страх подступал у меня к горлу, что само упоминание о нем заставляет желудок сжиматься. Нет, я не уйду тихо в ночь, я полагаю.) Когда я буду умирать, я не хочу, чтобы святые, или Иисус, или прочие большие шишки протягивали ко мне руку из сплошного сияния. Я хочу увидеть миссис Коретт в розовом платье с зелеными лягушками на карманах: пусть она поведет меня за руку и поставит в хоровод. «Птичка синекрылая, птичка синекрылая, лети в мое окошко, выбери девочку, клюнь ее в плечико».

Requiem eternam. Вечная переменка.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.