Продали уголовнику мужнюю жену

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Продали уголовнику мужнюю жену

«Сначала я работала в конторе, но потом сказали, что конторских будут угонять по этапу дальше в тайгу. И я перешла работать в цех на производство. Но они меня очень ценили как бухгалтера-плановика, и вот как-то просили помочь в аврал. Бухгалтер сказал, что он даст записку конвою, что меня оставляют. А до этого еще конвой меня продал одному шоферу с Атки. Он, это конвой, торговал женщинами и говорил мне: „Шатуновская, я всех уже пристроил, одна ты ходишь пустая. Вот один парень хочет с тобой познакомиться“. 3начит, он меня ему продал.

Вот однажды мы с Асей пришли в столовую. Там сначала кормили вольных, а потом нам давали нашу баланду, уж не знаю, из лагеря привозили или здесь готовили. Вот мы сидим с ней за столом, хлебаем эту баланду. Наши пайки хлеба достали, вдруг подходит к нам верзила, с эту дверь ростом, и говорит: „Ну, девочки, сейчас я вас угощу“. Идет в буфет, приносит нам большой поднос, полный всяких конфет, пирожных, печений, садится с нами за столик, разговаривает и на меня смотрит. Я уж понимаю, что это шофер с Атки, о котором говорил конвой. Мы говорим: „Нет, нет, не надо, спасибо“. Он уговаривал, уговаривал, потом как обозлился, как поднос трахнет, все конфеты и печенье и поднос на пол полетели. Мы ушли, а он стал за мной следом ходить, не пристает, но ходит. И когда я работала поздно с бухгалтерами — сам-то ушел, а другие работали, — вышла часов в 12, чтобы идти, прохожу и вижу — грузовики „кразы“ стоят, пять штук. Ну у меня сердце так и упало, я знаю, что он на таком работает. Значит, они с Атки приехали. Двор освещен луной. Я только зашла в тень, он выступает и говорит: „Подожди, на вот!“ 3асовывает руку в карман, огромная ручища, и вытаскивает пригоршню бумажных денег. А до этого он мне говорил, что у него две наволочки денег. Они же — все освобожденные уголовники, и работают, зарабатывают. А потом: „Ну, не хочешь добром, злом захочешь!“. Приставил мне бритву к переносице и качает — одно неверное движение и глаз нет. А его дружки, человек пять, окружили кольцом, так что не пройти, и подталкивают.

Я уж не знаю, что делать? Что-то стала говорить: „Подожди, сейчас никак нельзя, сейчас за мной придут, завтра приходи“. И тут какой-то человек вышел, хорошо виден в лунном свете. Я говорю: „Вот он, за мной идет“. Они на минутку расступились, я через их кольцо прошла и побежала. Как я побежала, как летела! Они за мной. Я до деревянной будки, до вахты добежала и обоими кулаками как забарабанила, закричала: „Откройте, впустите!“. Вахтер вышел с наганом, видит подбегают, пригрозил им наганом, впустил меня. Я прямо без памяти от страха, едва пришла в себя. Он говорит: „Ну, иди“. — „Нет, — говорю, — теперь я без конвоя не пойду. Давайте мне конвой“. Утром сказала бухгалтеру, что я не могу больше задерживаться, рассказала. Он говорит: „Я сам буду тебя провожать“. Ну уж если так. Так я была им нужна. А потом много времени прошло. Стала ночь, дня не стало совсем. Я в столовую редко ходила, чайку в конторе попью, так съем чего-нибудь. Но однажды все же пошла. И что ли он караулил меня? Так давно я не ходила, а он все равно караулил.

В столовую дверь с улицы — в тамбур, а потом — в саму столовую. Я в тамбур вошла, там пар от мороза, и раз, кто-то меня обхватил сзади. Ну все. Как от медведя, не выберешься! Только руки мне удалось освободить и дверь я дернула, а он не дает. Там в столовой заметили, что дверь дергается туда-сюда, кому-то войти не дают, и вышли. Он отпустил.

Они продавали нас, женщин, — конвой. Однажды они вели нас с работы в лагерь, впереди конвой, сзади конвой с собаками, посреди конвой. Но как-то расступились они, стоят машины, и те, около машин, выхватывают из колонны, кто им приглянется, и бросают в машину. Мы с Леной услышали крик впереди, догадались, что делать. Мы обе высокие, видные, натянули платки пониже, согнулись, зашамкали, как старухи: „Сейчас в баньку придем погреемся, да, Лена?“. А Марусю Давидович один раз уже в грузовик кинули, она стала кричать, как-то удалось спастись» (с. 200–202).

Каждый день нужна была сила, ум, изворотливость, сосредоточенность воли, чтобы уцелеть физически и нравственно. У Ольги Григорьевны сохранились все зубы, потому что она заставляла себя пить отвратительный по вкусу настой из стланника. В этом настое был витамин С, и она вернулась с Колымы с зубами. А многие не выдерживали этой отвратительной на вкус жидкости, и у них зубы выпадали прямо с корнями. Питье стланника — как бы символ того, что надо было делать каждый день, быть все время подтянутой.

А когда отступали опасности и можно было расслабиться, нападала тоска по детям, по мужу. Ольга Григорьевна вышла замуж в отместку Сурену, без большой любви к Юрию, но в лагере всех тянет к оставленной семье. И письма с Колымы к Юрию больно читать.

Вот письмо от 14 октября 1943 г.

«Юрий-джан! Теперь это все уже прошло, все ликует во мне, я так счастлива! Правда, я сама тоже хочу, наконец, вырваться. О, как хочу! Но даже если этого не будет, если не доживу, я все равно до конца буду теперь спокойна и счастлива. Милый, мой, любимый! Я всегда вижу тебя гордого, свободного, с высоко поднятой головой, со смелым решительным взором. Таким ты был всегда в жизни. Так ты выглядишь и на карточке, которую когда-то сюда мне прислал. Какой ты теперь снова? Опять независимо и бесстрашно смотришь в жизнь? Как я хочу, чтобы наши дети стали такими же, как ты! Верю, что теперь это так и будет! Теперь они уж не будут беспризорными, не будут скитаться, над ними никто не посмеет измываться, как Люба над Джаной. Как бы вам ни было еще трудно, пусть недоедание, лишение, холод, все не страшно теперь для них, раз есть у них отец. Дорогой мой Юрий! О, если бы я могла теперь тоже быть с вами, приникнуть к тебе на грудь и отдохнуть, отдохнуть, наконец, от страшных шести лет. Неужели мне суждено выпить всю чашу до дна? Еще долгие два года тянуть эту лямку! Здоровье уже неважное и со зрением тоже довольно плохо. Врач говорит, что на нервной почве повреждение сетчатки глаз, осталось 6–7 % зрения. Ну ты не думай, Юрий, что я совсем слепая. Нет, вблизи я еще вижу, пишу, читаю, шью и вообще работаю. Работаю так, что считаюсь стахановкой, имею книжку отличника. Одно время было хуже, но теперь и со зрением несколько лучше и общее состояние поправляется. А после такого счастливого известия я, наверное, совсем окрепну. Ведь самое главное это состояние духа. Я это так хорошо узнала за эти годы!

Юрий-джан! Прости, я все о себе. Но если б ты знал, родной мой, как я истосковалась, как страшно я одинока. Кому же мне, наконец, вылить все, все, что бесконечно гнетет и давит. Иногда хочется рыдать, кричать, биться, отчаянье охватывает, душит. Ты, ты это знаешь. Кто же поймет меня, если не ты? Ведь ты так хорошо знаешь мою душу, знаешь, как я горела в работе, как отдавала всю себя. Как мне жить с этим клеймом? Как мне находиться здесь, теперь находиться, когда вся страна напрягается в решающей схватке с врагом? Каково мне здесь читать о партизанской борьбе, о молодой гвардии? И потом я думаю, если не удастся за оставшиеся два года добиться отмены приговора, если отсижу весь срок, так кто же я буду, когда освобожусь? Тогда клеймо останется на мне. И так и буду преступницей, отсидевшей срок. Тогда все передо мной будет закрыто, и партия, и работа, и даже семья, потому что к вам меня тогда не пустят, я должна буду жить где-нибудь на окраине. Юрий, я пишу тебе все это, надеюсь все же, может быть, удастся что-нибудь тебе сделать. В мае или в июне этого года местные органы послали на меня ходатайство в Москву об освобождении. Но вот уже октябрь, а ничего не слышно. Три года тому назад 5 ноября 1940 года нам дали справку в приемной Берии, что дело мое закончено и передано в Особое совещание. Ты телеграфировал мне тогда об этом. С тех пор я ничего не слыхала больше о своем деле. Да оно и понятно, вскоре началась война. Наркомат эвакуировался, конечно, разбора дел не было. Но в 1943 году то и дело я вижу, то одного, то другого освобождают здесь. Значит, опять разбор происходит. Вот потому и могу надеяться, тем более, что за меня пошло ходатайство местными органами, которые по поручению центра уже разобрали дело еще в 1940 году, а теперь опять ходатайствовали. Мне кажется, что если б вы там подтолкнули, наведались бы. Ведь где-нибудь все это лежит: и результаты пересмотра 1940 года и нынешнее ходатайство. Но скажи мне открыто, дорогой Юрий, может быть, я не должна просить тебя об этом, может быть, ты не считаешь возможным для себя такие хлопоты. Тогда ответь мне прямо, не скрывай, прошу тебя. В этом случае скажи мне прямо, только не молчи. Тогда я буду знать, что мне не надо на это надеяться. Что могу, буду тогда делать сама.

Дорогой Юрий! Смотри не проговорись маме, что у меня неважно со зрением. Ей это ни в коем случае не надо знать. Я всегда пишу ей, что вполне здорова. Ее б такое известие прямо убило…» (с. 191–193).

Это письмо 1943 года было вызвано запоздалым известием, что у Юрия были свои беды. Но сейчас давно уже на свободе, работает. Она не знала, как он купил свое освобождение, и многого другого не знала. И Оля на него надеялась. Другое письмо 1944 года еще более пронзительное.

«Юрий, дорогой мой, ненаглядный! Вот опять весна наступила, а сердце мне раздирает такая невыносимая тоска и боль. О, как я хочу быть с вами! Как безумно, безумно хочу на волю! Вот уже целый месяц я собираюсь тебе писать, но не могу, потому что боюсь, что это будет не письмо, а мучительный крик. Иногда наступает полоса отупения, какого-то равнодушия. И сам себе кажешься молчаливым вьючным животным, работаешь, пьешь, ешь, спишь, двигаешься, как будто во сне, в тумане. И вдруг эту пелену пронизывает что-то. Это зов жизни. Помнишь кусочек голубого неба, крик петуха на заре, далекий аромат, принесенный ветром. Все существо сотрясается. Сердце мучительно сжимается и бьется. И оглядываешься вокруг себя и хочется протянуть руки к далекому, недоступному счастью. А когда же, когда же придет конец? Я знаю, что так писать не надо, зачем причинять страдания и тебе? Но я не могу, иначе я совсем не в состоянии взяться за перо. И получается, что я вовсе не пишу. Да кому же я скажу об этой черной скорби, если не тебе? Ведь ты мой единственный любимый друг! Если бы упасть к тебе на грудь и отдохнуть, наконец, от этого горя! Неужели это вправду когда-нибудь будет? Я высчитываю, с5мая осталось ровно полтора года. Пройдет это лето, потом зима, долгая, снежная, холодная. И, наконец, опять придет весна. Это будет последняя весна в неволе! Потом должно наступить, наконец, то невероятное, изумительное! Я вырвусь и помчусь к вам. И придет, наконец, миг ослепительный, непередаваемый, выношенный столькими годами тяжких страданий, миг, когда увидимся. Будет ли это в самом деле? Неужели будет? Пока еще мне не верится, что этот момент действительно придет. Но если нет, то зачем же жить? Ведь я ж живу только ради этого. Эта надежда светит мне на протяжении годов и даже в те страшные месяцы, когда не было и тебя, только она меня и поддерживала.

Милый мой, любимый мой, Юрий! Прости, что я пишу все это. У тебя много и без того невзгод и трудностей. Нехорошо взваливать на тебя еще и мой груз. Я знаю, что должна сама до конца нести то, что мне судьба дала. И в этом мужество человека. Надо стиснуть зубы, молчать и идти своей дорогой. Но ты ведь понимаешь меня, Юрий-джан! Вы так порадовали меня последнее время. За пару недель я получила от вас три телеграммы, сперва от Степочки, потом две — от тебя.

А как там моя Джанушка, моя голубушка поживает? Какая я была богатая! Как они любили, чтобы я посидела с ними на их на кроватках, когда они лягут спать! Даже маленький Алешенька, и тот пищал и звал к себе! Как приятно мне думать, что Степочка и Джаночка опять там. И ты, мой родной, ты опять в своей комнате на тахте.

Милый мой, дорогой Юрий! У меня к тебе большая просьба! Порадуй меня! Напиши мне большое длинное письмо. Опиши мне всю вашу жизнь.

Недавно я видела страшный сон. Проснулась от него с криком. Мне снилось, что я вернулась к вам, но уже я вам не нужна, я чужая. Долго, долго тянулся этот сон. Я измучилась совсем. А часто мне снится, что я приехала, я в Москве, но не могу вас найти. Много кошмаров и много бессонных ночей! От мамы давно уж ничего нет. Переписываешься ли ты с ней? Как ее здоровье? Она уж такая старенькая. Хоть бы дожила до встречи нашей. Напиши мне, что она. Что ты знаешь о ней?

Я теперь работаю уже не на шестой автобазе. Но вы пишите по-прежнему туда. Мне всё передадут. Я работаю в теплотехнической лаборатории при центральной котельной города Магадана. Мне здесь очень хорошо, гораздо лучше, чем было на автобазе. Всю зиму очень тепло, я здесь уже пять месяцев, ни разу не болела, очень поправилась. А то 1943 год я почти весь проболела, три раза в больнице лежала. На автобазе в цехах очень холодно, и у меня без конца болели почки. Я прихожу сюда в 6 часов утра, с 8 начинаю работать до 7 вечера. Остаюсь здесь до 10 вечера. В свободное время вышиваю, подрабатываю, иногда стираю, глажу. Да вообще никакой работой не брезгую. Я всегда сыта, обута, одета, почти каждый день читаю. Недавно у меня были „Отверженные“ Гюго. Как-то попалась книжка Майн Рида. Я читала, наслаждалась, все думала, читал ли эту книжку Степочка? Книги — мое спасение. Как бы ни было горько, тягостно, омерзительно, беру книгу и окунаюсь в нее, ухожу в нее с головой, читая мудрые мысли, читая прекрасные образы, читая о людях» (с. 207–209).

В это время у Юрия уже была другая семья, была дочь от другой жены. Но он лгал и писал, что любит, ждет. И эта ложь поддерживала Ольгу Григорьевну. И еще поддерживали добрые люди, с которыми она встречалась, дружила. Чувство привязанности, которое иногда она вызывала, чувство любви. Попадались там хорошие люди. Много было хороших людей среди несчастных, попавших в холодный Освенцим.