III[88]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III[88]

Борис Садовский был слабым поэтом. Если перечесть его стихи — можно только удивиться, как ничего, ну решительно ничего не отразилось в них от личности человека, который про стихи писал, считая, что занимается важнейшим делом своей жизни. Конечно, он ошибался. Свою любовь к поэзии он принимал за поэтический дар; редкую отзывчивость на чужое «прекрасное» — за «свое», за первоисточник. И вот из своеобразнейшего существа, каким был Садовский, «осталось в литературе» несколько бледно-аккуратных гладко-безличных книжек стихов, которых никто не читает, о которых мало кто просто помнит. А жаль. Борис Садовский мог бы стать первоклассным критиком.

* * *

Я вспомнил о Борисе Садовском и о даре критика, который он в себе «загубил» — недавно на одном литературном диспуте. Диспут был бестолковый и нестройный, как, впрочем, все решительно многочисленные литературные диспуты, на которых мне приходилось в течение моей жизни бывать. Не берусь судить — мне ли всегда специально не везло, или такова уж природа писательских собеседований, но со словом «диспут» у меня издавна связывается представление о чем-то праздном и никуда не ведущем. Так было и на этот раз. Множество ораторов и талантливых и бездарных и имеющих право обсуждать литературные вопросы, и не имеющих на это никаких прав (первые, разумеется, в явном меньшинстве) — толковали часа три о критике и, конечно, из всех этих толков получалась, как всегда… бестолковщина. Но один из выступавших помянул вскользь имя Бориса Садовского и его «замечательную статью о Лермонтове». Это было удивительно. Для этого стоило проскучать три часа и заплатить двойную плату за теплое пиво «Таверн Дюмениль»…[89] Упомянувший о Садовском, правда, принадлежал к «меньшинству», — это был выдвинувшийся недавно очень способный молодой беллетрист, но все-таки… Откуда он знает о Садовском? Право, удивительно подтверждение истины, что ничто «настоящее» в литературе не пропадает, не забывается. Пропадет — и опять найдется, забудется — и опять выплывет — было бы только «настоящее». Для неудачника Садовского — утешение, сознаюсь, слабое, но в «общем плане» все-таки какое-то утешение.

* * *

Статья Садовского о Лермонтове действительно замечательная статья. Лучшая, пожалуй, статья о Лермонтове в нашей литературе. «Замечательностью» тронуты, в той или иной степени, все критические писания Садовского, в отличие от ничем не замечательных писаний стихотворных.

Но статей такого тона и уровня, как эта, у Садовского очень мало — две-три и обчелся. Большинство посвящено полемике, ругани, литературной злобе дня. «Цепная собака «Весов» — звали Садовского литературные враги — и не без основания. Список ругательств, часто непечатных, кем-то выбранный из его рецензий — занял полстраницы петита. Но вчитайтесь в эти пересыпанные «словечками», полные яда и полемического жара хлесткие выпады. Какой острый находчивый ум, какой точный, блестящий, выразительный стиль!

Кстати, не странно ли, что самый «смирный», самый нейтральный, самый традиционный из примыкавших к «Весам» поэтов — Садовский в то же время самый боевой критик этого «боевого» журнала? И неистовый Белый, и иронически-объективный Брюсов, и Эллис — все они уступают Садовскому в умении поддеть, высмеять, уничтожить. Да, действительно, «цепная собака «Весов», «каторжник», «вышибало» — как его называли. Кроме вреда, деятельность эта Садовскому, конечно, ничего не принесла. Его критический дар впустую растрачивался; каждая новая заметка наживала ему нового врага. Пока «Весы» существовали, его ненавидели и боялись. Но вот развалился символизм, который Садовский так долго и с такой яростью «грудью отстаивал» от всех остальных, этих «остальных» не щадя. Развалились и «Весы». Ненависть «остальных» к Садовскому — осталась. Оснований бояться его больше не было: одно дело «цепная собака» влиятельнейшего журнала, другое — критик одиночка, второстепенный поэт, известный главным образом тем, что не было, кажется, автора в литературе того времени, которого он больно и метко бы не поддел… Короче — когда «Весы» закрылись, Садовский-критик остался «безработным» и без всякой надежды, что положение изменится. Он попытался поплыть «против течения», издавал свои статьи книгами с демонстративной пометкой «издание автора», пытался подавать «свободный глас» из своего «хутора Борисовка, Садовской тож». Легко себе представить, как эти книги встречались, как от таких «встреч» разливалась и без того неспокойная «желчь» Садовского. Словом, какое получалось тут «перпетуум мобиле». Наконец, на свою беду Садовский в одном из таких «изданий автора» обмолвился о поэзии по прусскому образцу с Брюсовым (к тому времени он поссорился и с бывшим вождем «Весов») Вильгельмом, Гумилевым кронпринцем и лейтенантами. Время было военное — Садовскому пришлось плохо. Особенно, как полагается, были оскорблены именно лейтенанты. Гумилев при мне с улыбкой читал эту статью, и мне, тогда начинающему «пописывать» критику в «Аполлоне», ставил в пример ее находчивость и блеск. Но «лейтенанты» были в священном ужасе. «Гумилев льет свою кровь на фронте, и мы не позволим»… — бил себя в грудь Сергей Ауслендер. «Мы не позволим», — бил за ним себя в грудь Городецкий. И Садовского «съели» без остатка. В этом подтверждение другой — печальной — истины, что «лейтенанты» литературные — сила, и сила серьезная…

* * *

Я познакомился с Садовским в 1912 году. К., молодой человек, писавший стихи[90], отвел меня где-то в сторону и таинственно сказал, что со мной хочет познакомиться Борис Садовской. Я был, разумеется, польщен. Мне было восемнадцать лет, и нельзя сказать, чтобы я был избалован славой. Правда, несколько дней тому назад в «Бродячей Собаке» какой-то господин буржуазного вида представился мне, как мой горячий поклонник, но когда на его замечание «вы такой молодой и уже такой знаменитый», я с притворной скромностью возразил: «Ну, какой же я знаменитый», он с пафосом воскликнул: «Помилуйте, кто же не знает Вячеслава Иванова?»

Итак — я был польщен и ответил К., что очень рад в свою очередь познакомиться с Садовским.

— Вот и прекрасно. Приходите к нему завтра вечером, я его предупрежу.

Извозчик подвез меня к мрачному дому на Коломенской улице. На облезлой вывеске над подъездом значилось «меблированный дом», — не то «Тулон», не то «Марсель». Что-то средиземное во всяком случае. С опаской я поднялся по мрачной лестнице. Босой коридорный нес кипящий самовар. Я спросил его о Садовском. «Пожалуйте за мной, — как раз им самовар подаю».

Толкнув коленом дверь, он без стука вошел в комнату, обдавая меня, шедшего сзади, чадом. Так, предшествуемый коридорным с самоваром, я впервые вошел к поэту, который назвал «Самоваром» одну из своих книг[91] и так любил чаепитие, что писал:

Если б кончить с жизнью тяжкой

У родного самовара,

За фарфоровою чашкой,

Тихой смертью от угара[92].

* * *

Я рисовал себе это свидание несколько иначе. Я думал, что меня встретит благообразный господин, на наружности которого явно отпечатлена его профессия поэта-символиста. Ну, что-нибудь вроде Чулкова или Рукавишникова[93]. Он встанет с глубокого кресла, отложит в сторону том Метерлинка и, откинув со лба поэтическую прядь, скажет: «Я рад с вами познакомиться, вы один из немногих, сумевших заглянуть под покрывало Изиды…»[94]

…В узком и длинном «номере» толпилось человек двадцать, все из самой зеленой молодежи. Некоторых я знал, некоторых видел впервые. Густой табачный дым застилал лица. Стоял ужасный шум. На кровати, развалясь, сидел тощий человек, плешивый, с желтым потасканным лицом. Маленькие ядовитые глазки его подмигивали, рука ухарски ударяла по гитаре. Дрожащим фальцетом он пел:

Русского царя солдаты

Рады жертвовать собой,

Не из денег, не из платы,

А за честь страны родной.

На нем была голубая шелковая косоворотка и расстегнутый мундир с блестящими пуговицами… дворянский мундир! Маленькая подагрическая ножка лихо отбивала такт…

Я стоял в недоумении. Туда ли я попал? И если туда, то все-таки не уйти ли? Но мой знакомый К. уже заметил меня и что-то сказал играющему на гитаре. Ядовитые глазки уставились на меня с любопытством. Пение прекратилось:

— Иванов! — громко прогнусавил Садовский, делая ударение на о. — Добро пожаловать, Иванов! Водку пьете? Икру прикончили, не надо опаздывать. Наверстывайте — сейчас жженку будем варить.

Он сделал приглашающий жест в сторону стола, уставленного бутылками, и сипло запел:

Эх, ты, водка,

Гусарская тетка!

Эх, ты, жженка,

Гусарская женка!..

— Подтягивай, ребята! — вдруг закричал он, уже совершенно петухом. — Пей, дворянство российское! Урра, с нами Бог!..

Я огляделся. «Дворянство российское» было пьяно, пьян был и хозяин. Варили жженку, проливали горящий спирт на ковер, читали стихи, пели, подтягивали, пили, кричали «ура», обнимались. Недолго был трезвым и я.

— Иванов не пьян. Кубок Большого Орла ему[95], — распорядился Садовский. Отделаться было невозможно. Чайный стакан какой-то страшной смеси сразу изменил мое настроение. Компания показалась мне премилой и начальственно-приятельский тон хозяина — вполне естественным.

…Табачный дым становился все сильнее. Стаканы все чаще падали из рук и разбивались. Как сквозь сон, помню надменно-деревянные черты Николая I, глядящие со всех стен, мундир Садовского, залитый вином, его сухой, желтый палец, поднесенный к моему носу, и наставительный шепот:

— Пьянство есть совокупление астрала нашего существа с музыкой мироздания…

* * *

Та же комната, тот же голос, те же пронзительно ядовитые глазки под плешивым лбом. Но в комнате чинный порядок, и фальцет Садовского звучит чопорно-любезно. В черном долгополом сюртуке он не похож уже на забулдыгу-гусара, скорее на псаломщика.

На стенах, на столе, на кровати — всюду портреты Николая I. Их штук десять. На коне, в профиль, в шинели, опять на коне. Я смотрю с удивлением.

— Сей муж, — поясняет Садовский, — величайший из государей, не токмо российских, но и всего света. Вот сынок, — меняет он выспренный тон на ярославский говорок, — сынок был гусь неважный. Экую мерзость выкинул — хамов освободил. Хам его и укокошил…

Среди портретов всех русских царей от Михаила Федоровича, развешанных и расставленных по всем углам комнаты, — портрета Александра II нет.

— В доме дворянина Садовского ему не место!

— Но ведь вы в Петербурге недавно? Что же, вы всюду возите с собой эти портреты?

— Вожу-с.

— Куда бы ни ехали?

— Хоть в Сибирь. Всех, это когда еду надолго, ну, месяца на два. Ну, а на неделю — тогда беру только Николая Павловича, Александра Благословенного, матушку Екатерину, Петра. Еще Елизавету прихватываю. Царица она, правда, была — так себе, зато уж физикой хороша. Купчиха. Люблю.

Садовский излагает свои «идеи», впиваясь в собеседника острыми глазами: принимает ли всерьез, «эпатируется» ли?

Мне уже рассказали, что крепостничество и дворянская спесь — напускные, и я всерьез не принимаю.

Острые глазки смотрят пронзительно. «Священная миссия высшего сословия…» Он обрывает фразу, не окончив, улыбается лукаво.

— Впрочем, ну все это к черту. Давайте говорить о стихах. Вот вы давеча удивились, что я Брюсова в грош не ставлю. Да, не ставлю. Копья за него ломал и еще при случае поломаю, и одну строчку Фета на всего его променяю. Да что Фета — Фофанова! И «Весы» — много на них моего поту убито, но если откровенно, так — дрянной журнальчик: реклама, мания величия, суета сует. Удивляетесь? Ничего, государь мой, удивляйтесь: скажу вам по секрету, совершенно доверительно, так сказать, — в жизни сей единственное удовольствие — дураков за нос водить. Приятное занятие, рассеивает меланхолию, свойственную душе возвышенной. От скуки сим и занимаюсь.

* * *

Крепостничество — напускное. И полемическая ярость. И Фет, оказывается, — не так уж. «Я, признаюсь, люблю этого Фета, поэт, разумеется, но — жидок, вял, вода, кисея… Я его больше для острастки молодежи возношу, — чтобы не зазнавалась — вот такие, вроде вас, из молодых, да ранние».

Все напускное — дворянский мундир и мундир московского эстета. Блаженная память императора Николая Павловича… А однажды, уезжая в деревню, вдруг отдал все свои царские портреты коридорному: «Надоели мне эти рожи, повозил и хватит». И блаженная память «мага» — Брюсова: ломал за Брюсова копья, бросался на всех «цепной собакой» и вдруг, неожиданно, «поэзия по прусскому образцу», — Брюсов Вильгельм. И без всякого повода, так, от скуки, чтобы «рассеять меланхолию, свойственную душе возвышенной»…

Я думаю и впрямь душа эта была «возвышенной», и впрямь была в ней какая-то таинственная возвышающая ее «меланхолия». Почему я это думаю? Трудно объяснить. Трудно передать — как от случайной обмолвки, улыбки, взгляда иногда чувствуешь вдруг, что собеседник совсем не то, чем кажется, чем хочет казаться, чем сам себя считает. Я испытывал это не раз при встречах с Садовским. Плохой поэт, «цепная собака», неудачник Борис Садовский — был «задуман Богом» существом особенным, удивительным. Я совершенно уверен, что ощущение это меня не обманывает. Но как передать хотя бы чтение Садовским над Невой, ночью, зимой — лермонтовского «Ангела».

По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел…

Такого чтения я никогда не слышал; вероятно, и не услышу. Но в чем было очарование? Не знаю. Садовский читал медленно хрипловатым голосом. Читая, смотрел вбок, на засыпанную снегом Неву, чуть кося. На голове его торчал нелепый в зимнее время, да и вообще в России, цилиндр. А я — слушая — думал, что человек, так читающий, мог бы сам так писать — повернуть только в нем какую-то завернувшуюся не туда пружинку…

* * *

В 1916 году я был в Москве и завтракал с Садовским в «Праге». Садовский меня «приветствовал», как он выражался. Завтрак был пышный, счет что-то большой. Когда принесли сдачу, Садовский пересчитал ее, спрятал, порылся в кармане и вытащил два медных пятака.

— Холоп! — он бросил пятаки на стол, — тебе на водку!

— Покорнейше благодарим, Борис Александрович, — подобострастно раскланялся лакей, точно получив баснословное «на чай».

— Балованный народ, — проворчал Садовский. — При матушке Екатерине за гривенник можно было купить теленка…

Он медленно облачался в свое потертое пальто. Один лакей подавал ему палку, другой шарф, третий дворянскую фуражку.

Через несколько дней я зашел в «Прагу» один. Подавал мне тот же лакей.

— Осмелюсь спросить, не больны ли Борис Александрович, что их давно не видать?

— Нет, он здоров.

— Ну слава Богу, — такой хороший барин.

— Ну, кажется, чаевыми он вас не балует?

Лакей ухмыльнулся.

— Это вы насчет гривенника? Так они сегодня гривенник, а завтра четвертную отвалят… Не жалуемся — господин хороший.