II[80]
II[80]
Я жил на Почтамтской, в самом конце, как раз против развалин дворца Фредерикса, сожженного в первые дни «Февраля». Значит только перейти на Николаевский мост и… Стоит ли брать извозчика? Да и денег на извозчика нет — разменены на немецкие марки…
Я вышел из ворот, потоптался с минуту на месте… (должно быть, пловцы через Ламанш так топчутся перед тем, как броситься в воду) — оглянулся последний раз на окна…
Сколько раз за советское время я «собирался» за границу. Все так собирались. То бежать в Финляндию, то «оптировать» литовское подданство, на которое имели «веские права» в виде открытки, полученной когда-то в Вильне, то еще каким-то фантастическим способом. И вот в самом деле еду, только безо всякой фантастики: в кошельке проходной билет, в чемодане советский паспорт.
Мелкий дождь, набережная, дрянной немецкий пароходишка Карбо II (на обратном рейсе он попал в бурю и потонул), осмотр вещей, коробочка-каюта… Никакой фантастики: точно стоишь в очереди за пайком или ждешь на вокзале пересадки — усыпительное томленье. Потом пароход медленно ползет по Неве мимо складов и элеваторов, в лицо бьет мокрый октябрьский ветер, и военный в непромокаемом плаще, делая под козырек, прикуривает от моей трубки. Это чекист, проверявший визы — он сойдет в Кронштадте…
И только когда от Кронштадта остался лишь купол собора на ледяном сине-лиловом небе, сильней закачало и гонг загудел, сзывая пассажиров к ужину — точно блеснуло вдруг: «Кончено! Пять лет советского Петербурга для меня кончены»…
Да, кончены. И как обыденно, как благополучно: паспорт, визы, дождь, Карбо II!.. А сколько раз могло кончиться совсем по-другому; для скольких совсем по-другому кончилось…
Судьба оказалась милостивой ко мне. Но странно — я не чувствую к ней никакой благодарности. И никакой жалости к тем, что остались. И никакой радости.
* * *
Когда-то пушка с Петропавловской крепости означала полдень. И петербуржцы проверяли часы…
26 октября 1917 года, единственный выстрел возвестил — на всю Россию — Полночь.
И часы стали ненужными, — время остановилось. С тех пор:
В черном бархате советской ночи
На мосту патруль стоит[81].
Или, как сказал Пильняк: «Революция продолжается»[82].
— А в Грузии так тепло. Совсем весна!
1920 год. Снег, холод, фонари не горят.
Это Мандельштам говорит. Он только что приехал в Петербург из Грузии, где «совсем весна». Он долго пропадал из Петербурга, был в Москве, потом в Крыму, откуда его выслали, в Грузию, где его едва не повесили. Потом какое-то невероятное, только с одним Мандельштамом возможное, путешествие через всю Россию, и, однажды, звонок у черного хода моей квартиры.
— Кто там?
Из-за двери пыхтение, какой-то топот, шум, точно отряхивается выплывшая из воды собака…
— Это я.
— Кто я?
— Я… Мандельштам…
Конечно, он приехал в летнем пальто (ведь в Грузии «совсем весна») с какими-то облезлыми шелковыми отворотами, особенно жалкими на десятиградусном морозе. Конечно, без копейки, простуженный, чихающий, кашляющий, не знающий, что ему делать. Первой его заботой после того, как он немного осмотрелся и отошел, было достать себе «вид на жительство».
— Да успеешь завтра.
— Нет, нет. Иначе я буду беспокоиться, не спать. Пойдем сейчас в Совдеп или как его там…
— Но ведь надо тебе сначала достать какое-нибудь удостоверение личности.
— У меня есть. Вот.
И он вытаскивает из кармана смятую и разодранную бумагу. — Вот.
«Командующий вооруженными силами на юге России» значится в заголовке. Удостоверение. Дано сие Мандельштаму Осипу Эмильевичу… Право жительства. Генерал X. … Капитан Y. …»
— И с этим ты хотел идти в Совдеп?
Детская растерянная улыбка.
— А что? Разве бумажечка не годится?..
— Слушай, — говорю я. — Вот что. Я сейчас уйду. У меня дела. Можешь затопить печку — только не сожги дом, — вот хлеб, чай, на кухне примус — ты умеешь с ним обращаться? Не взорвется он у тебя? «Бумажечку» — сожги сейчас же, не дай Бог, кто-нибудь увидит. Я тебе достану какое-нибудь удостоверение в Доме Литераторов и во «Всемирной литературе». Сиди дома, если будут стучать — не открывай. Самое лучшее, я тебя на ключ запру, чтобы чего не вышло. Хорошо?
Он не отвечает. Он уже улегся на диване, закрыл глаза, отбивая такт рукой, бормочет нараспев новые стихи:
В черном бархате советской ночи
На мосту патруль стоит.
— Так я тебя закрою на ключ?
— Пожалуйста, хоть на два.
Я спускаюсь по обледенелой и обобранной лестнице.
У ворот старуха соседка, экономка, оставленная «при квартире» благоразумно «выбывшими» куда-то господами, закутанная в тряпки, смотрит на красное, морозное солнце немигающими, вылинявшими глазами и плачет.
— Глафира Петровна, что с вами?
— Батюшка, барин. Беда какая… Ва… ва… Васенька….
Васенька — большой, жирный, пушистый, рассудительный кот, единственная ее привязанность на земле. Кот в самом деле славный. Я был с ним в дружбе
носил ему из Дома Литераторов селедочные головки и хвосты — специально собирал.
— Что же случилось с вашим Васькой?
Голова старухи начитает трястись. Она плачет уже навзрыд…
— Нет больше Васеньки… Сама виновата — не уберегла, не уберегла. Сожрал проклятый. Подстерег, из ружья паф — и сожрал. Проклятый, краснокожий, чтоб ему, чтоб ему….
Тот, к кому это относится, — стоит совсем близко на перекрестке и все слышит, конечно. Но вид у него невозмутимо-равнодушный, точно он и не видел никакого кота. Пуговицы начищены, штык блестит на солнце, на шапке красная звезда — постовой милиционер.
— Погоди, черт! Выжгу тебе глаза — будешь помнить моего котика!..
* * *
1920 год — и уже давно приобретена привычка и утомительная и приятная: всюду ходить пешком. Единственное средство сообщения — трамвай, отвратителен. Измученные и раздраженные люди сидят, лежат, висят друг на друге, ругань никогда не прекращается, тифозные вши свободно переползают из рукава в рукав, с воротника на воротник. «Случаи» разные тоже случаются постоянно в этих трамваях. То лопнула в давке, в самой человеческой каше, бутыль азотной кислоты, то полвагона провалилось, и вагон на полном ходу превратился в какую-то страшную кофейную мельницу. А еще совсем недавно трамвай вдруг остановился: «Вылезай — все на снеговую повинность». Теперь это оставлено, но воспоминание еще живо. Так что Бог с ним, с трамваем.
Ходить пешком, даже когда устанешь, скорее приятно. Но все-таки жаль, что Петербург такой большой город. Вот хотя бы сейчас: надо зайти на Бассейную, в Дом Литераторов, оттуда на Преображенскую, к Гумилеву — рассказать о прибытии Мандельштама и о необходимости его устроить, потом Моховая
гонорар за переводы, Миллионная — Дом Ученых, — продовольственная карточка. Впрочем, Миллионная это уже «по дороге» — главное из моих сегодняшних дел свидание с человеком, который может перевести через финскую границу. А живет он… в Новой Деревне.
В корпусе у меня был товарищ Б.[83]. Особенной дружбы между нами не было: он был первым учеником, я… Словом, когда я, дважды оставшись на второй год, добрался, наконец, до выпуска — этот Б. был уже офицером-гвардейцем: он и училище первым кончил. Но все-таки я три года просидел с ним бок о бок. Б. был то, что называется тихоня, «девчонка», — голубоглазый, робкий, хорошенький… Во время войны, на Невском, мне лихо козырнул стройный, розовый капитан Генерального штаба — и я, даже сразу не узнав его, на минуту вспомнил о существовании Б., чтобы снова забыть. И вот, столько лет спустя, на пустом, засыпанном снегом советском Каменноостровском, в сумерки новая встреча.
Я устал, замерз, голоден — тороплюсь откуда-то домой. Навстречу мне человек в красноармейской шинели. У меня в зубах трубка. Человек подходит, вынимает папиросу: «разрешите прикурить».
Он хочет прикурить от трубки. Но я щелкаю зажигалкой — трубка давно не курится. Зажигалка со «смесью», ярко вспыхивая, освещает его лицо.
— Б. — называю его по имени.
Он резко отшатывается, рука его проворно хватается за карман…
Через час мы сидим в его странной квартире. Я с удивлением дикаря пью великолепный Мартелль Y.S.O.P.[84], закусываю удивительными финскими бисквитами, с удивлением слышу с детства знакомый, теперь какой-то надтреснутый голос:
— Хорошо, что я сразу тебя узнал. По бровям. А то, в моем положении, раздумывать не приходится….
И, подливая мне коньяку, прибавляет:
— У меня револьвер — славная штука. Специальный. Бьет без шума — сжатым воздухом.
* * *
Квартира у Б. странная. В Новой Деревне — глухая улочка. Дощатый забор, наполовину растасканный на дрова — за ним недостроенная пятиэтажная громада. Надо пройти через эту постройку (нежилой холод, какие-то железные полосы под ногами, по бокам под валы, засыпанные снегом; вверху, сквозь пролеты бетона — звезды). За постройкой несколько домиков — фасадами на пустырь. Домишки деревянные, покосившиеся. Кое-где в крыше дыра и окна без рам; кое-где, напротив, виден свет, белеют занавесочки, краснеют герани. В одном из таких сохранивших обитаемый вид домов живет Б.
Скрипучая калитка, дворик в сугробах, чистенькая мещанская лестница, какая-то дверь, коридорчик, еще дверь. И вдруг…
…Розовато-голубой смирнский ковер[85], с пушистым ворсом, в который по щиколотку уходит нога, китайская занавесь, аршинные севрские вазы[86], хрусталь, позолота, шелк. Рядом столовая — тоже ковры, итальянское резное дерево, чеканное серебро. В буфете вино, консервы, бисквиты. В спальне — за шелковой портьерой ниша: блещут никелированные краны. Стоит только зажечь спиртовый «шоф-бэн», и в белую ванну нальется кипяток….
И все это — в Петербурге советском, нищем, голодном, в 1920 году. Да еще в Новой Деревне — среди пустырей и огородов….
— Я тридцать шесть раз переходил границу. Что? Контрабандист? Нет, дорогой мой — я офицер русской армии и этого не забываю. Я служу делу спасения России. И не напрасно, надеюсь….
Он хочет налить мне еще коньяку. Но у меня и так, с непривычки, кружится голова. Я отказываюсь. Он наливает себе большую рюмку, выпивает залпом и опять наливает.
— Живешь ты, во всяком случае, недурно.
— Еще бы я жил плохо. В том, что я так живу, в этом коньяке, ванной, в шелковом белье, которое я ношу под своими лохмотьями, конечно, заключен никоторый риск. Благоразумней мне было бы ютиться в каморке, питаться воблой. Я так и делал сначала. Но… не могу. Когда проделаешь путешествие, как я проделываю — верст десять по колени в снегу, с документами, которые, если попадутся в лапы краснокожих — крышка не мне одному, сотне людей, всему делу — хочется отдохнуть. На той стороне, в Финляндии, я заезжаю в дорогой отель. Но здесь не в «Асторию» же мне ехать….
Он снова пьет и смеется глухим, неприятным смехом:
— А устроился я, право, неплохо. Не хуже, чем Гришка Зиновьев[87].
Я его рассматриваю. Да, это Б., мой корпусный товарищ. Б. — тихоня, «девчонка», первый ученик. В сущности, и изменился мало. Только в голубом взгляде теперь что-то оловянное, остановившееся, какая— то тяжесть. И в голове тоже что-то оловянное, тоже тяжесть…
Большевики меня ищут отчаянно. Голова моя дорого оценена. Только — вряд ли найдут.
Еще, залпом, рюмка коньяку:
— Но уж если попадусь — несдобровать. Ремни из кожи будут резать.
Еще рюмка:
— Сколько я их перебил собственноручно, и счет потерял. И прежде — в Крыму, да и здесь. На прошлой неделе еще двух часовых снял. Так, из баловства, — они меня и не видели. Отличная штука — сжатый воздух…. — И, отворачивая рукава френча: — Извини, пожалуйста, привык — ничего не могу поделать. Одну секунду…
Пальцы слегка дрожат. Иголка шприца впивается в худую руку у локтя…
— Морфий?..
— Он самый.
— Но ведь вредно очень?
— Не вреднее большевиков, ей-богу. — И он смеется….
Прощаясь со мной, Б. предупредил: «Ко мне сюда не ходи. Если в самом деле захочешь перебираться в Финляндию — к твоим услугам. Найти меня просто. — Он сказал адрес одного советского учреждения. Такой-то этаж, такая то комната. — Спроси машинистку Марию Васильевну — а ей скажи, что хочешь видеть «дедушку». Она мне передаст. Только имени моего ни ей, никому не упоминай. Забудь его. Далее помнить мое имя опасно. Хотя бы сегодня — не узнай я тебя по бровям…»
Через год, когда я твердо решил бежать за границу, я разыскал указанное Б. учреждение, поднялся куда надо. Но на вопрос о Марии Васильевне мне сказали, что она давно бросила службу и живет в Москве. Я дважды ей писал, но ответа не было. В день, когда как с неба свалился ко мне Мандельштам, я решил пренебречь запрещением Б. Можно было бы, по случаю приезда друга, и отложить — но я не хотел откладывать — это был четверг — «счастливый день». Я добрался до Новой Деревни, без труда отыскал пустырь и дом Б., с легкомыслием, которому нет имени, но которое было свойственно, кажется, всем в те дни — я поднялся по деревянной лестнице. Через дверь была протянута веревочка, по краям припечатанная двумя большими бурыми печатями с серпом, молотом и надписью: «Чрезвычайная комиссия по борьбе…»
Лишь на Каменноостровском я вздохнул свободнее. Выбрал счастливый денек! Впрочем, и впрямь счастливый: приди я день или два назад, может быть, еще не была снята засада…
Дома я нашел Мандельштама, стоящего в страшном чаду на кухне. Он выспался, проголодался, и, пошарив, нашел мешок с луком, который и начал жарить без масла на чугунной сковороде. Размахивая руками, он с торжеством объявил, что опасения мои были напрасны: примус не взорвался, дом не сгорел. «Только» — чад, пролитая вода, разбитая тарелка, одеяло, прожженное папиросой, гора окурков — свидетельствовали, что Мандельштам провел в квартире несколько часов.