ГЛАВА VI Таинственный континент
ГЛАВА VI
Таинственный континент
Одесса встретила Гумилева пронизывающим сырым туманом, над портом висел холодный дым из пароходных труб. Хотелось поскорее уплыть туда, где светит яркое солнце.
Сидя в прокуренном гостиничном номере, он написал Вячеславу Иванову письмо, ведь еще в Петербурге они условились вместе ехать в Абиссинию, и теперь, 1 декабря, Гумилев писал: «Многоуважаемый Вячеслав Иванович, карантина в Синопе, кажется, нет. 3-го (в среду) я выезжаю в Константинополь, там — в пятницу. В субботу румынский пароход, и 9-го (во вторник) я уже в Каире. Незачем ехать в Триест. Так дешевле и быстрее. В Каире буду ждать телеграммы в русском посольстве… если не будет телеграммы, поеду дальше. Я чувствую себя прекрасно, очень хотел бы Вашего общества. Мои поклоны всем. Р. S. Море очень хорошо».
Но приподнятый тон письма не соответствовал настроению поэта. Просто у него выработалась способность подавлять тяжелые мысли и чувства, всегда выглядеть бодрым и решительным. А в действительности настроение было под стать погоде: вспоминался нелепый роман с Лилей, и какая-то опереточная, водевильная дуэль, и странное объяснение с Аней: опять какие-то недосказанности, снова необходимость чего-то ждать.
Пароход шел к Босфору. Впереди была Африка, настоящая Абиссиния, о которой мальчиком он мечтал, читая книгу «В стране черных христиан». Он не забыл клятву, данную самому себе: непременно достичь этой волшебной страны! Сколько с тех пор было всего о ней прочитано: романы Хоггарта, Луи Буссенара, дневники и записи путешественников — Криндича («Русский кавалерист в Абиссинии. Из Джибути в Харар»), Краснова («Казаки в Абиссинии»), Ашинова.
Было серое, пасмурное утро, когда пароход подошел к Стамбулу. Над проливом висел туман, хотя не такой холодный, как в Одессе. Гумилев отправил открытку Брюсову, приветствуя его из Варны, куда «заехал по пути в Абиссинию. Там я буду недели через полторы. Застрелю двух, трех павианов, поваляюсь под пальмами и вернусь назад, как раз чтобы застать Ваши лекции в „Академии стиха“».
Из Каира, так и не получив известий от Иванова, Гумилев отправился дальше.
И вот уже — Суэцкий канал, узенькая полоска мутной воды, заключенная в унылые плоские берега без растительности. А дальше — Красное море, «Чермное», как оно называлось на старинных картах.
Стаи дней и ночей
Надо мной колдовали,
Но не знаю светлей,
Чем в Суэцком канале,
Где идут корабли
Не по морю, по лужам,
Посредине земли
Караваном верблюжьим.
Сколько птиц, сколько птиц
Здесь на каменных скатах,
Голубых небылиц,
Голенастых, зобатых!
Виден ящериц рой
Золотисто-зеленых,
Словно влаги морской
Стынут брызги на склонах.
(«Суэцкий канал»)
Канал расширился, теперь пароход шел по озеру, за ним — опять лента канала, а наутро — стоянка в порту Суэц. И — вот оно, Красное море, которое:
…только одно из морей,
Ты исполнило некогда Божий закон —
Разорвало могучие сплавы зыбей,
Чтоб прошел Моисей и погиб Фараон.
(«Красное море»)
Под лучами яркого солнца поверхность моря сверкала и искрилась так, что резало глаза. Пароход шел вдоль берега Судана. Эта страна тоже манила Гумилева. В порту Судана была стоянка, Николай Степанович тотчас поспешил с пристани в город.
Рыночную площадь заполоняла пестрая толпа. Шествовали верблюды, проходили навьюченные ослики, на низкорослых мулах восседали чернокожие всадники. Закованные в кандалы и выставленные на продажу рабы сверкали белками глаз. Воздух был напоен ароматами, от жаровен тянуло острым запахом жареной рыбы, чеснока и лука.
Наконец 20 декабря, обогнув мыс, пароход вошел в широкую бухту Джибути. С левого берега синела гладь Баб-эль-Мандебского залива, на низком, пологом берегу бухты белели строения таможни и длинные склады. На скале возвышался губернаторский дворец посреди кокосовых пальм. Узкие черные пироги, управляемые темнокожими лодочниками, стремительно неслись к пароходу, стараясь первыми принять пассажиров.
В целой Африке нет грозней Сомали,
Безотраднее нет их земли.
(«Сомали»)
На следующий день Гумилев написал Иванову: «Я прекрасно доехал до Джибути и завтра еду дальше. Постараюсь попасть в Аддис-Абебу, устраивая по дороге эскапады. Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны. Я совершенно утешен и чувствую себя прекрасно… Сейчас пойду купаться, благо акулы здесь редки…»
Но в тот, первый раз доехать удалось только до Харара, ведь это была первая поездка в «настоящую Африку», рекогносцировка для последующих путешествий. Слишком мало было денег, сказывалась и неопытность, неготовность к такому путешествию. В начале февраля 1910 года Гумилев возвратился в Россию, пробыв в Африке только месяц.
Загорелый, окрепший, он за ужином оживленно рассказывал дорожные приключения. Степан Яковлевич уже несколько месяцев не выходил из своего кабинета, но требовал, чтобы жена постоянно сидела возле него. По приезде Гумилев зашел к отцу, еще раз выслушал его требование не бросать университет.
На следующий вечер, когда Николай Степанович в библиотеке описывал племяннику свое путешествие, Анна Ивановна, войдя в кабинет с лекарством, застала мужа сидящим в кресле с опущенной на грудь головой. Приехавший доктор констатировал смерть от разрыва сердца.
Кончина старика ни на кого в семье не произвела особенно тяжелого впечатления: его не любили ни сыновья, ни дочь, а Анна Ивановна, прожившая с мужем почти 32 года, не проявляла своих чувств. После отпевания в церкви Степана Яковлевича похоронили на Царскосельском кладбище, а через неделю Николай Степанович, заняв отцовский кабинет, стал все переставлять по-своему. Родным это показалось кощунством, однако Гумилев стоял на своем. И вскоре у него стали собираться гости: читали стихи, обменивались мнениями, спорили о литературных течениях.
На Масленицу из Киева приехала Аня Горенко, но к Гумилевым зашла только раз, проводя большую часть времени в Петербурге.
Вскоре по возвращении из Африки Гумилев побывал у Вячеслава Иванова. Хозяин «башни» жадно слушал его рассказ о горном перевале на пути к Харару, об охоте на леопарда. В редакции «Аполлона» Маковский, Кузмин, Ауслендер, Городецкий поздравляли его с приездом и, кажется, искренне ему обрадовались.
Пришел большой пакет из Москвы — два экземпляра сборника «Жемчуга», выпущенного издательством «Скорпион». Обращала на себя внимание оригинальная обложка: два великолепных леопарда ходят вокруг малахитовой чаши, наполненной жемчугами, которые перебирают дама в роскошном кринолине и таинственный араб в чалме.
«Жемчуга», свою третью книгу стихов, Гумилев готовил к изданию давно. Еще в конце 1908 года он писал Брюсову: «Я много работаю и все больше над стихами. Стараюсь по Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними рифмами. Хочу, чтобы „Золотая магия“ уже не была „ученической книгой“, как „Ром. Цветы“». Одно время Гумилев намеревался назвать свою новую книгу «Золотая магия», но позже передумал и назвал «Жемчуга». При этом каждый раздел книги получил свое название: «Жемчуг черный», «Жемчуг серый», «Жемчуг розовый». Кроме этих разделов в сборник вошли (с сохранением посвящения А. А. Горенко) стихи под заглавием «Романтические цветы», взятые из второй книги стихов. На первой странице «Жемчугов» стояла надпись: «Посвящается моему учителю Валерию Яковлевичу Брюсову».
В седьмом номере журнала «Русская мысль» появилась рецензия Брюсова на сборник, в которой говорилось, что Гумилев «живет в мире воображаемом и почти призрачном. Он как-то чуждается современности, он сам создает для себя страны и населяет их им самим сотворенными существами: людьми, зверями, драконами; в этих мирах явления подчиняются не объективным законам природы, но новым, которым повелел существовать поэт <…>. Почти все его стихотворения написаны прекрасно, обдуманным и утонченно звучащим стихом. Н. Гумилев не создал никакой новой манеры письма, но, заимствовав приемы стихотворной техники у своих предшественников, он сумел их усовершенствовать, развить, углубить, что, быть может, надо признать даже большей заслугой, чем искание новых форм, слишком часто ведущее к плачевным неудачам».
Гумилев находил, что форма стиха, размер, ритм, звучание должны усиливать его эмоциональное воздействие, не отвлекая от внутреннего смысла внешними эффектами, как случалось у его учителя Брюсова. Для Гумилева в поэзии первенствовала мысль, выраженная стихом. Он обращался к традиционным «вечным» темам, однако воплощал их глубоко оригинально — как, например, произошло у него с Дон Жуаном, в интерпретации Гумилева вовсе не похожего на ветреного повесу. Этот Дон Жуан горько ощущает свое одиночество, даже никчемность собственного бытия:
Я вспоминаю, что, ненужный атом,
Я не имел от женщины детей
И никогда не звал мужчину братом.
(«Дон Жуан»)
Все чаще в стихах Гумилева окружающий мир предстает как арена для подвигов, ведущих к гибели и к высшей награде на небесах:
За то, что не был ты, как труп,
Горел, искал и был обманут,
В высоком небе хоры труб
Тебе греметь не перестанут.
(«Адам»)
«Жемчуга» принесли Гумилеву настоящую известность у читающей публики, особенно оценившей «Капитанов». Но сам он становился все более требовательным к себе и писал Брюсову, что «„Жемчуга“ — упрощенья, — и я вполне счастлив, что Вы, мой первый и лучший учитель, одобрили их. Считаться со мной как с поэтом придется только через много лет».
Во время выхода «Жемчугов» в господствовавшем еще символизме наметился упадок, прекратил существование один из его главных органов — журнал «Весы». Прежде обменивавшиеся любезными письмами Брюсов и Вяч. Иванов все больше становились врагами. Молодые поэты искали пути, лежавшие за пределами символизма. Особенно ясно это стало после статьи Михаила Кузмина в апрельском номере «Аполлона», возвестившей приверженность новой поэзии принципу «прекрасной ясности» взамен символистских туманов.
Гумилев оказался на распутье. С одной стороны, он по-прежнему преклонялся перед Брюсовым, с другой — все отчетливее понимал, что его дарованию чужд символизм. 26 марта в Петербурге в редакции «Аполлона» состоялось заседание Общества ревнителей художественного слова, на котором доклад о символизме читал Вячеслав Иванов. Прозвучали десятки раз до этого высказанные тезисы, касавшиеся дуализма бытия, Аполлона и Диониса, их неслиянности и неразделенности, их двуединства.
Речь Вяч. Иванова не встретила одобрения присутствующих. С полемическим ответом выступил Кузмин, отвергавший утверждения докладчика, что слово «символ» является магическим внушением, приобщающим слушателя к мистериям поэзии. Он не согласился и с мыслями Вяч. Иванова о том, что поэзия есть воспоминание о стародавнем «языке богов» и что нельзя требовать от поэта языка земного — это означало бы примирение с утилитарной моралью.
Кузмин страстно защищал совершенно иной взгляд на поэзию: она должна нести людям не хаос, недоумевающий ужас и расщепление духа, а чувство стройности и гармоничности. И такая поэзия бесконечно выше, значительнее, чем стихи, в которых ненужный туман и акробатический синтаксис — словом, безвкусие.
Мнения присутствующих разделились, причем молодежь, в том числе и Гумилев, Вячеслава Иванова не поддержала. Он ушел оскорбленным. Стало ясно, что наступило время окончательного разрыва между бывшими союзниками.
Статья Кузмина «О прекрасной ясности» была по праву воспринята как разрыв с символизмом. Кузмин выдвинул свою теорию, которая тут же была подхвачена. Суть ее сформулирована в заключительных абзацах статьи: «Друг мой, имея талант, то есть умение по-своему, по-новому видеть мир, память художника, способность отличать нужное от случайного, правдоподобную выдумку, — пишите логично, соблюдая чистоту народной речи, имея свой слог, ясно чувствуйте соответствие данной формы с известным содержанием и приличествующим ей языком, будьте искусными зодчими как в мелочах, так и в целом, будьте понятны в ваших выражениях <…> в рассказе пусть рассказывается, в драме пусть действуют, лирику сохраните для стихов, любите слово, как Флобер, будьте экономны в средствах и скупы в словах, точны и подлинны, — и вы найдете секрет дивной вещи — прекрасной ясности, которую назвал бы я „кларизмом“».
Гумилеву многое понравилось в этом манифесте. Впервые он прочитал его по возвращении из Парижа. Как раз в это же время в восьмом номере «Аполлона» (за май-июнь) появилась статья Вячеслава Иванова «Заветы символизма», где он обобщил свои выступления в марте в московском Обществе свободной эстетики и петербургском Обществе ревнителей художественного слова. Отстаивая главенство символов в произведении, Вяч. Иванов, по примеру Кузмина, в конце тоже обратился к молодым: «В поэзии хорошо все, в чем есть поэтическая душевность. Не нужно желать быть „символистом“; можно только наедине с собой открыть в себе символиста — и тогда лучше всего постараться скрыть это от людей. Символизм обязывает. <…> О символизме должно помнить завет: „Не приемли всуе“».
В том же номере «Аполлона» в качестве сопроводительной статьи было напечатано выступление Блока на заседании Общества ревнителей художественного слова, которое он назвал «О современном состоянии русского символизма». Поддержав основные положения доклада Вяч. Иванова, Блок, тем не менее, сделал другой главный вывод. Если Вяч. Иванов предлагал поэтам учиться мудрости, постигая самих себя, а затем мир, то Блок говорил о необходимости учиться у мира, то есть у жизни, а потом уж у «того младенца, который живет еще в сожженной душе».
Оба эти доклада были замечены, вокруг них развернулась в кругах символистов бурная полемика, причем многие не заметили принципиальной разницы в выступлениях Вяч. Иванова и Блока. Одна за другой стали появляться статьи.
Первым был ответ В. Брюсова в следующем номере «Аполлона», который назывался «О „речи рабской“, в защиту поэзии». Вождь русского символизма полностью перешел на позиции «кларистов» и метал громы и молнии в адрес Вяч. Иванова.
Он подчеркивал, что «„символизм“, как „романтизм“, — определенное историческое явление, связанное с определенными датами и именами <…> Оно всегда развивалось исключительно в области искусства». И тут же предостерегал: «Неужели после того как искусство заставляли служить науке и общественности, теперь его будут заставлять служить религии! Дайте же ему, наконец, свободу!»
Чуть позже в «Аполлоне» появилась статья Андрея Белого «Венок и венец», «Балаган и трагедия» Д. Мережковского в газете «Русское слово». С. Городецкий в газете «Против течения» напечатал свою статью, озаглавленную «Страна Реверансов и ее пурпурно-лиловый Бедекер».
Гумилев сразу понял, что статьи Вяч. Иванова и А. Блока носят принципиальное различие. В письме к своему бывшему учителю он писал: «Ваша последняя статья в „Весах“ очень покорила меня, как, впрочем, и всю редакцию. С теоретической частью ее я согласен вполне, также и полемической, когда дело идет о Вячеславе Ивановиче, но я несколько иначе понимаю статью Блока <…> Я вынес то впечатление, что он стремится к строгому искусству».
Вяч. Иванов, считавшийся ближайшим сотрудником «Аполлона», был возмущен статьей Брюсова и тотчас откликнулся письмом в редакцию, которое, однако, не было опубликовано. Это вызвало дальнейшее охлаждение мэтра символизма к «Аполлону».
Два месяца по возвращении из Африки пролетели незаметно, настало время ехать в Киев венчаться. И странно — столько лет Николай Степанович добивался согласия Анны на брак, а теперь, когда желанный час наступал, его охватывало вялое безразличие. Докучали мелочные хлопоты: надо было брать из университета разрешение на женитьбу, мерить новый фрак у портного, укладывать чемоданы. Но сборы шли как бы помимо него, и, получив материнское благословение, Николай Степанович сел в поезд.
25 апреля в церкви Никольской Слободы, неподалеку от Киева, священник совершил обряд бракосочетания.
Через несколько дней, как было условлено, молодая чета отправилась в свадебное путешествие в Париж.
Гумилев, проживший в этом городе два года, отнесся к поездке спокойно, но его молодая жена, ни разу не выезжавшая в такое путешествие, смотрела на все с большим любопытством.
Поселились на рю Бонапарт, 10, в отеле; молодые бродили по залам Лувра, ездили в Версаль, который после царскосельских дворцов не произвел на молодую женщину такого уж потрясающего впечатления. По вечерам бывали в театре — давал свои представления дягилевский «Русский балет» с участием Павловой и Карсавиной — или шли в ночное кабаре.
Гумилев познакомил жену со своими парижскими друзьями и с редактором «Аполлона» Маковским, случайно оказавшимся в это время в Париже. Познакомилась Анна Андреевна и с художником Модильяни, никому не известным в ту пору. Восхитившись ее строгим профилем, он сделал много зарисовок.
Если не было дождя, Гумилевы просто бродили по аллеям Люксембургского сада, заходили куда-нибудь или подолгу простаивали перед лавками букинистов.
Месяц прошел незаметно, настало время возвращаться в Россию.
В вагоне они оказались вместе с Маковским, которого очень заинтересовала Анна Андреевна. Худенькая, тихая, очень бледная, с печальной складкой рта и атласной челкой на лбу, она вызывала не то любопытство, не то жалость. Гумилев был подчеркнуто заботлив, кутал жену в большую шаль, гладил ее тонкую руку.
В Царском молодая пара поселилась в квартире Гумилевых на Бульварной улице. Анна Ивановна постаралась, чтобы невестка почувствовала себя своей в новой семье. Но сближения не произошло. Анна Андреевна держалась в стороне, вставала поздно, выходила к завтраку около часа дня последней и, войдя в столовую, говорила точно в пустое пространство: «Здравствуйте все». За столом сидела молча, словно отсутствуя, потом исчезала в свою комнату, а вечером либо вообще не выходила, либо уезжала в Петербург то с мужем, то одна.
Вскоре после возвращения из Парижа она зашла к своей подруге Тюльпановой, теперь ставшей Срезневской. Мельком, как о чем-то ничего не значащем, сообщила о замужестве, читала свои новые стихи, в которых подруга не нашла даже намека на любовь к мужу. Все это показалось Срезневской непонятным.
Действительно, отношения молодоженов складывались странно. Николай Степанович был чем-то подавлен, хотя старался этого не показывать. Иногда читал жене только что написанные стихи, даже спрашивал ее мнение, но совсем не интересовался ее творчеством. А когда Маковский сказал, что ему понравились стихотворения Анны Андреевны, Гумилев с усмешкой сказал: «Да, Аня так же хорошо вышивает».
Однажды он принес корректуру «Кипарисового ларца» И. Анненского, и Аня целую ночь не могла оторваться от стихов, «была поражена и читала ее, забыв все на свете». Супруги жили вместе, но, казалось, не понимали друг друга.
Все время по возвращении из Парижа Гумилевым владело странное чувство беспокойства, точно он должен был совершить что-то грандиозное, величественное, но не мог понять, что именно. Вечерами он часто бродил по Екатерининскому парку, испытывая сложную гамму эмоций. Так рождались его новые произведения. Несколько лет спустя он об этом написал стихи, названные «Шестое чувство»:
…Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья, —
Так, век за веком — скоро ли, Господь? —
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.
Постепенно, словно из густого тумана перед ним выступал образ генуэзца, отважного мореплавателя Христофора Колумба. Все громче звучала музыка рождающейся поэмы. Музыка обретала словесное звучание. Вот они, долгожданные строфы:
Свежим ветром снова сердце пьяно,
Тайный голос шепчет: «Всё покинь!»
Перед дверью над кустом бурьяна
Небосклон безоблачен и синь.
В каждой луже запах океана,
В каждом камне веянье пустынь.
…………………………………
Этот мир, такой святой и строгий,
Что нет места в нем пустой тоске.
Он думал о том, что непозволительна пустая тоска, в этом он себя убеждал еще подростком в Березках. Ведь окружающий мир, святой и строгий, значительнее, чем все переживания, даже когда от них человеку очень больно. Ведь в самом деле:
И струится, и поет по венам
Радостно бушующая кровь.
Нет конца обетам и изменам,
Нет конца веселым переменам,
И отсталых подгоняют вновь
Плетью боли Голод и Любовь.
14 июля Николай Степанович встретился с Кузминым. За год до этого на «башне» Вяч. Иванова их познакомил племянник Кузмина — Ауслендер. Были Гумилев и Кузмин и внешне, и внутренне совсем разные: один — всегда подтянутый, строгий, даже надменный с посторонними, другой — миниатюрный, напомаженный и подкрашенный, прозванный «аббатом». Однако за год они не только подружились, но были уже на «ты».
В тот вечер Кузмин приехал в Царское Село, и друзья сидели ранним вечером за чайным столом, на котором уютно кипел самовар. Потом в кабинете Кузмин слушал новые стихи, слегка прикрыв свои огромные глаза и покачивая в такт головой. Стихи ему показались прекрасными. Какое замечательное подтверждение его мыслей о кларизме как самом плодотворном поэтическом направлении! А у Гумилева именно ясность, ясность предельная — как вот в этих строках:
…Голодом и Страстью всемогущей
Все больны — летящий и бегущий,
Плавающий в черной глубине.
(«Открытие Америки»)
Кузмин безошибочно почувствовал, что перед ним начало поэмы не только о славе первооткрывателя, но о чем-то большем. Гумилев согласился, добавив, что главное еще впереди — это появление музы Дальних Странствий, музы прекрасной и такой неверной. А вся поэма будет называться «Открытие Америки». Причем это открытие будет написано так, как прежде никто не писал.
Но вдохновение порой изменяло поэту. С женитьбой он потерял часть свободы. Часто теперь ему вспоминалась маленькая комната на Гороховой, которую он обставил по своему вкусу: на стене шкура пантеры, на ней ружье и два кинжала в красивых ножнах, купленных в Стамбуле, лубочная картина абиссинских мастеров, на столе — греческая ваза, на полу ползает большая черепаха, постукивая когтями.
Здесь он в прошлом году встречался с Надей Войтинской, художницей, писавшей его портрет. Когда она окончила, Николай Степанович предложил ей самой позировать, а он напишет ей стихи. Он считал, что поэт, как и художник, должен иметь перед собой модель, образ, который он сможет воплотить в стихи. Он усадил Войтинскую на диван, накинул на нее белое покрывало. Так они молча сидели более часа. Наконец Гумилев прочел только что написанное стихотворение «Свидание»:
Сегодня ты придешь ко мне,
Сегодня я пойму,
Зачем так странно при луне
Остаться одному.
Теперь все изменилось. Аня явно не вписывалась в семейный уклад Гумилевых, твердо установленный Анной Ивановной, уклад провинциального дворянства — с почти ритуальными воскресными вечерами за чайным столом, обсуждениями прочитанных романов, посещениями оперных и драматических спектаклей, со своими шутками, понятными только в своем семейном кругу. Все это было ей неинтересно. Между супругами возникали тяжелые, бессмысленные препирательства. Кончалось тем, что Гумилев надевал пальто и уходил из дому или уезжал в Петербург.
Как-то в августе приехал Ауслендер, зашел к Гумилевым. Анны Андреевны не было дома, Николай Степанович один сидел в маленьком садике. Ауслендер пригласил Гумилева быть у него шафером, свадьба будет в Окуловке. Заговорили о счастье, о том, как все меняется, когда человек начинает жить семейной жизнью. И дали друг другу слово, что с ними этого не произойдет.
Мыслями Гумилев был уже далеко от дома. Он переписывал свое «Открытие Америки» и чувствовал в себе призыв Музы Дальних Странствий. Уверения этой сладкой музы, ее сладкий зов слышит в шуме волн его герой генуэзец. Гумилев выразит владевшее им настроение в заключительных строках поэмы:
Мы устали. Мы так жаждем чуда.
Мы так жаждем истинной любви…
— Будь как Бог: иди, лети, плыви!
Его Муза Дальних Странствий влекла на таинственный континент — Африку, в Абиссинию.
Слухи о далекой «Стране черных христиан» доходили до России уже в XVIII веке, но только в середине XIX века туда через Судан пробралась экспедиция под командованием Егора Петровича Ковалевского. Он один из первых написал, что населяющие те края черные племена — полноценные представители человеческого рода: «Я защищаю человека, у которого хотят отнять его человеческое достоинство».
Когда в конце прошлого века Италия пыталась превратить Абиссинию в свою колонию, Россия была полна сочувствия к эфиопам, мужественно защищавшим свою свободу. 7 декабря 1895 года войска императора Менелика нанесли итальянцам первое поражение под Або-Алаги, почти истребив отряд майора Тозелли, а несколько месяцев спустя в битве при Адуа полностью разгромили войска захватчиков. Есть сведения, что эфиопы не брали итальянцев в плен: их негде было содержать и нечем кормить. Пленных кастрировали и отпускали на свободу. Это приводило итальянских солдат в неописуемый ужас.
Во время этой войны Главное управление Российского общества Красного Креста направило в Абиссинию санитарный поезд во главе с генерал-майором Шведовым, который развернул там полевой госпиталь. Русские врачи оказали помощь многим тысячам раненых и больных, заслужив любовь и доверие абиссинцев, прежде подозрительно относившихся к европейцам. Все участники отряда Шведова были награждены Менеликом орденами и грамотами.
Неудивительно, что романтик Гумилев так стремился в эту героическую страну с одной из самых древних христианских церквей.
20 сентября 1910 года Николай Степанович выехал в Одессу. Помня прошлогодний опыт, он запасся деньгами, для чего пришлось продать имение Березки. Правда, туда уже никто не ездил.
И вот порт, пароход «Олег», взявший курс на Африку.
7 октября из Константинополя Гумилев отправил открытку Зноско-Боровскому, 5 ноября[6] из Порт-Судана — Вячеславу Иванову: «Опять попав в места, о которых мы столько говорили в прошлом году, я не смог удержаться от искушенья напомнить Вам о своем существовании». И дальше Гумилев писал, что в Средиземном море им окончена поэма об отважном генуэзце.
Он писал, сидя на палубе под тентом, 4-ю песнь поэмы «Открытие Америки». Писалось легко, свободно, рифмы приходили сразу, точно только и ждали рождения новой строки:
Мы взошли по горному карнизу
Так высоко за гнездом орла.
Вечер сбросил золотую ризу,
И она на западе легла,
В небе загорались звезды; снизу
Наплывала голубая мгла.
Образ Музы Дальних Странствий так явственно предстал перед Гумилевым, что казалось — вот она, здесь, совсем рядом:
…Муза, ты дрожишь как в лихорадке,
Взор горит и кудри в беспорядке.
Что с тобой? Разгаданы загадки,
Хитрую распутали мы сеть…
Успокойся, Муза, чтобы петь,
Нужен голос ясный, словно медь!
Отрываясь от поэмы, Гумилев принимался усердно заучивать арабские слова и фразы по захваченному с собой учебнику. В прошлогодней поездке он остро ощущал незнание языка. Конечно, овладеть диалектами множества племен, населяющих Абиссинию, было невозможно, но, пользуясь французским и арабским, удалось бы кое-как объясняться с туземцами.
Долгий путь в Джибути не утомил Гумилева, он с радостным чувством узнавал виденные год назад места: смотрел на них глазами человека, вернувшегося в милую сердцу страну. Вот те же известковые скалы и большие зеленые ящерицы на них; и те же, что и в прошлом году, голые арапчата орут, размахивая руками и ловко ловя апельсины, которые бросают им с парохода пассажиры; и те же стаи пеликанов, медленно взмахивающих крыльями.
Наконец, пройдя Баб-эль-Мандебский пролив, пароход бросил якорь в порту Джибути. Обычная долгая и скучная процедура в таможне, скверная гостиница, а на следующий день (поезд ходил два раза в неделю — по вторникам и субботам), во вторник, Гумилев уже ехал по узкоколейке в Дире-Дауа{2}.
Железную дорогу строили французы, получившие концессию от абиссинских властей. После присоединения Сомали и выхода к морю страна нуждалась в такой дороге для вывоза товаров.
Гумилев ехал в вагоне для белых с несколькими французскими инженерами. Вагоны для черных были битком набиты, оттуда слышались громкий хохот, пение и гортанный говор. Поезд то набирал скорость, когда дорога шла под уклон, и тогда вагоны трясло, качало так, что, казалось, они вот-вот опрокинутся, то тащился со скоростью пешехода, взбираясь на подъем. В вагоне стоял лязг и скрежет: рельсы были уложены на железные шпалы, чтобы защитить их от термитов. За окном простиралась красноватая, растрескавшаяся равнина с редким кустарником.
Только к вечеру следующего дня «бубука», как по-амхарски называют поезд, подошел к Дире-Дауа. Шумная толпа высыпала из вагонов и цветным потоком растеклась по пыльным улочкам с низенькими белыми домиками среди мимоз.
Дальше пути не было — только что стали строить дорогу, и первый паровоз в Аддис-Абебе увидели в 1917 году. Побывать в Аддис-Абебе Гумилев мечтал еще в свой первый приезд. Теперь он намеревался осуществить эту мечту.
Путь лежал через Харар, один из самых древних городов страны. Гумилев уже посетил его в прошлом году. Пришлось нанять мула и проводников.
Караванная тропа шла отрогами Черчерских гор, поросших лесом и колючим кустарником. Когда поднялись на 2500 метров над уровнем моря, жара, стоявшая в Дире-Дауа, спала, стало легче дышать.
В просветах между деревьями виднелись маленькие деревни, коричневые скалы, густая зелень долин. Когда он снова сюда вернется в 1913 году, то будет систематически вести дневник и об этой дороге запишет: «Дорога напоминала рай на хороших русских лубках: неестественно-зеленая трава, слишком раскидистые ветки деревьев, большие разноцветные птицы и стада коз по откосам гор. Воздух мягкий, прозрачный и словно пронизанный крупинками золота. Сильный и сладкий запах цветов. И только странно дисгармонируют со всем окружающим черные люди, словно грешники, гуляющие в раю, по какой-нибудь еще не созданной легенде».
Когда встречались каменные завалы, приходилось, сойдя с мула, пробираться пешком. С вершины далеко внизу видно было озеро Адели. Местность изменилась: вместо мимоз и колючих кустарников зеленели банановые пальмы и изгороди молочаев, виднелись возделанные поля дурро.
Дальше была прямая дорога в Харар мимо озера Оромоло. По его пологому берегу бродили красавцы чибисы и болотные птицы серого оперения с наростами на голове.
С возвышенности на город открывался величественный вид: дома из красного песчаника, мечети и острые минареты, белые дома европейцев. Город окружала невысокая стена с приземистыми воротами: в центре пошире — для провоза клади на мулах и верблюдах, по бокам — для пешеходов. После захода солнца ворота запирались.
Харар насчитывал уже девятьсот лет. До 1887 года он был центром Харарского султаната. Его история, так привлекшая Гумилева, полна героических и трагических событий. В песнях и народных преданиях ярко отражена фигура самого знаменитого правителя независимого Харара, который в середине XVI века вел «священную войну» с Абиссинией. Это был Ахмед аль-Гази, объявивший себя имамом и двинувший против христианской Абиссинии полчища мусульман. Гибли церкви и монастыри, ценнейшие рукописи и старинные иконы. К Харару потянулись караваны с награбленным золотом, шли, закованные в цепи, голые невольники. Однажды, как гласит предание, в узком проходе между скалами имам остановил войско и приказал рубить головы всем, чьи мулы, обремененные добычей, не смогут пройти через скальный проход. Ему приписывали чудодейственную силу: до сих пор показывают трещины на камнях от удара его сабли.
Осталось неизвестным, знал ли Николай Степанович, что за десять лет до того, как он побывал в Хараре, там жил французский негоциант, он же известный поэт Артюр Рембо, автор книги «Лето в аду», переводы из которой делал Иннокентий Анненский.
В африканском дневнике 1913 года Гумилев сравнивает город с Багдадом времен Гарун-аль-Рашида: «Узкие улицы, которые то подымаются, то спускаются ступенями, тяжелые деревянные двери, площади, полные галдящим людом в белых одеждах, суд, тут же на площади — все это полно прелести старых сказок». Посреди одной из площадей стояла церковь с блестящим крестом над куполом. Она выглядела совершенно чуждой архитектуре мусульманского города. Директор местной школы, пожилой копт, рассказал поэту ее историю.
До захвата Харара войсками абиссинцев в нем были только мечети. Но когда в городе поселились христиане, Менелину пришлось задуматься о строительстве храма. С этим не могли смириться мусульмане, а императору не хотелось применять силу, чтобы не возбуждать религиозный конфликт. Опытный дипломат, он решил задачу с мудростью, достойной царя Соломона: пригласил мусульманских старейшин и сказал, что в уважение их просьбам отказывает христианам в просьбе построить церковь. Но ведь и христиане должны общаться с Богом, поэтому следует разделить мечеть на две части. Старейшинам ничего не оставалось, как согласиться со строительством христианского храма.
Дни шли за днями, а Гумилеву все не удавалось найти караван, с которым можно было отправиться в Аддис-Абебу. Только в конце ноября представился случай уехать на муле с большим караваном, идущим в столицу страны. Ехать одному было бы безумием: дороги кишели грабителями.
О пути, проделанном Гумилевым от Харара до Аддис-Абебы, не сохранилось никаких свидетельств. Но известно, что в декабре он уже был в столице, где познакомился, даже подружился с русским посланником Чемерзиным и сотрудниками русской миссии.
Гумилев был представлен наследнику престола. На приеме он завел знакомства среди придворных, министров, местных художников и поэтов. Многие из его новых знакомых говорили, хотя и скверно, по-французски, другие знали лишь амхарский, который Гумилев всячески старался освоить.
Аддис-Абеба был совсем молодым городом. В центре стояло несколько европейских двух- и трехэтажных домов, окруженных хижинами под остроконечными тростниковыми крышами. На холме возвышался дворец негуса с двумя каменными львами, лежавшими у парадной лестницы.
Город стоял на высокогорье, днем прогревался, а ночи бывали холодными. В разреженном горном воздухе было трудно дышать.
Целыми днями Гумилев бродил по улицам, наблюдая местную жизнь. Все было интересно: обычай мужчин целовать друг другу руки при встрече, пестрые и яркие одеяния эфиопок (у самых знатных — непременно короткая черная мантия), разноголосый говор толпы на рынках, где продавали громадные огурцы-нумиш, красный берберийский перец, высушенную кору кустарника, которая дает ароматный дым.
На Рождество после молебна в императорском дворце был дан торжественный обед для дипломатического корпуса, министров и сановников. Гумилеву показалось, что гостей было тысячи три. Когда закончилась трапеза, показали конные игры: смельчаки вырывались вперед, бросая в противников дротики, а те отражали нападение щитами.
Все было для Гумилева ново, все захватывало и ужасно хотелось побывать на охоте: убить леопарда, может быть, даже льва — заветная мечта каждого белого, приезжавшего в Африку. Его новый знакомец богатый лидж Адену пригласил Гумилева погостить у него в имении, уверяя, что оно совсем недалеко от Аддис-Абебы. Но проехать понадобилось полтораста верст.
В своем поместье лидж Адену организовал для гостя большую облаву, описанную Гумилевым (этот очерк был им напечатан несколько лет спустя в приложении к «Ниве» за 1916 год).
«Облава в тропическом лесу — это совсем новое ощущение, — стоишь и не знаешь, что покажется сейчас за этим круглым кустом, что мелькнет между этой кривой мимозой и толстым платаном; кто из вооруженных копытами, когтями, зубами выбежит с опущенной головой, чтобы пулей приобщить его к твоему сознанию; может быть, сказки не лгут, может быть, действительно есть драконы…
Мы стали по двум сторонам узкого ущелья, кончающегося тупиком; загонщики, человек тридцать быстроногих галласов, углубились в этот тупик. Мы прицелились к камням посреди почти отвесных склонов и слушали удаляющиеся голоса, которые раздавались то выше нас, то ниже и вдруг слились в один торжествующий рев. Зверь был открыт.
Это была большая полосатая гиена. Она бежала по противоположному скату в нескольких саженях над лидж Адену, а за ней с дубиной мчался начальник загонщиков, худой, но мускулистый, совсем голый негр. Временами она огрызалась, и тогда ее преследователь отставал на несколько шагов. И загонщик, и лидж Адену выстрелили одновременно. Задыхающийся негр остановился, решив, что его дело сделано, а гиена, перекувыркнувшись, пролетела в аршине от лидж Адену, в воздухе щелкнула на него зубами, но, коснувшись ногами земли, кое-как справилась и опять деловито затрусила вперед. Еще два выстрела прикончили ее.
Через несколько минут снова послышался крик, возвещавший зверя, но на этот раз загонщикам пришлось иметь дело с леопардом, и они не были так резвы. Два-три могучих прыжка — и леопард был наверху ущелья, откуда ему повсюду была вольная дорога. Мы его так и не видели.
Третий раз пронесся крик, но уже менее дружный, вперемежку со смехом. Из глубины ущелья повалило стадо павианов. Мы не стреляли. Слишком забавно было видеть этих полусобак-полулюдей, удирающих с той комической неуклюжестью, с какой из всех зверей удирают только обезьяны. Но позади бежало несколько старых самцов с седой львиной гривой и оскаленными желтыми клыками. Это уже были звери в полном смысле слова, и я выстрелил. Один остановился и хрипло залаял, а потом медленно закрыл глаза и опустился на бок, как человек, который собирается спать. Пуля затронула ему сердце, и, когда к нему подошли, он был уже мертв.
Облава кончилась. Ночью, лежа на соломенной циновке, я долго думал, что не чувствую никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему моя кровная связь с миром только крепнет от этих убийств. А ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском дворцовом перевороте мне отрубили голову, и я, истекая кровью, аплодирую умению палача и радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно!»
Возвратившись в Аддис-Абебу, Николай Степанович все чаще стал ощущать странную пустоту, словно все вокруг потускнело, потеряло свою яркую, праздничную краску.
Как-то ночью в отеле ему не спалось. Он вышел на балкон и сел с папиросой, вдыхая холодный разреженный воздух. Над притихшим городом (после полуночи на улицах запрещалось движение) слышались только многоголосый лай собак, визг шакалов из кустарника, покрывавшего склон горы, да рыканье льва из дворца негуса. Черное небо над головой сверкало яркой россыпью звезд. Странное чувство охватило Николая Степановича: все, что окружало здесь, было чуждо, но совершенно реально, а Петербург, Царское Село, жена, мать, друзья казались только бледными, еле ощутимыми воспоминаниями.
К нему вдруг подступила тоска одиночества, и он решил: «Довольно, пора возвращаться».
Начались обычные дорожные сборы: надо было упаковать шкуры, купленные на базарах амулеты, рог носорога, клетку с большим попугаем, приобретенным в подарок жене. За все прошедшие месяцы он не послал ей ни одного письма и теперь чувствовал укоры совести.
Опять был долгий караванный путь из Аддис-Абебы в Дире-Дауа с ночлегами в маленьких деревушках. На этот раз Николай Степанович познакомился по пути с поэтом ато-Иосифом, который помогал ему собирать абиссинские песни и пересказывал их содержание. На амхарском языке песни звучали мелодично, но в русском переводе многое пропадало. Вот одна из них:
Самое высшее счастье смотреть,
Как люди косят и грузят,
Если лошадь бежит по дороге
Иль проходит по ней человек,
Поднимается пыль.
И во время сражения первым
Герой наносит удар.
А я заблудился в пустыне и кричу и взываю,
Вкруг меня ничего, кроме жары.
И ведь я не простой человек,
Вождь Дамоти Берты
Был мне отцом.
Эту песнь спел я, вождь уламосов,
Убивший слона и льва.
В дальнейшем Гумилев собирался работать над переложениями, собранными в особой тетради. Одно из них он в 1914 году напечатал, включив в свою статью «Умер ли Менелик?».
В Благовещение 25 марта (7 апреля по новому стилю) 1911 года с первым поездом Николай Степанович был в Царском Селе. Анны Андреевны дома не было: эту ночь она решила провести в Петербурге и, вернувшись, с удивлением увидела мужа, завтракающего за чайным столом.