Глава 1 Служили два товарища…
Глава 1
Служили два товарища…
Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я впал в беспамятство, но, когда я очнулся на хребте шныря изолятора, который нес меня по коридору из зоны в БУР, точно помню, было уже светло.
С того момента, как шнырь принес меня в камеру и аккуратно положил на нары, я не спал трое или четверо суток. Тихо постанывая от боли, я то проваливался куда-то в бездну, то вновь возвращался в реальный мир. Были минуты, когда мне становилось уже все безразлично и даже не оставалось сил на борьбу. Но все же чаще я безумно хотел выкарабкаться, цепляясь за жизнь обеими руками, ногами и даже зубами, — так мне, по крайней мере, казалось. Голова моя гудела и болела не переставая, было больно даже шевелить веками и переводить взгляд из стороны в сторону, поэтому я почти не открывал глаз. Остальные части тела были просто воплощением непереносимой сплошной боли.
В моменты некоторого просветления, когда боль хоть немного отступала, я был уже почти уверен, если раньше еще и сомневался, в том, что судьба моя, видно, была целиком соткана дьяволом, а Бог только подшил рубец. Но, как говаривал один очень мудрый ветхозаветный еврей, «все проходит», прошли и для меня эти мучительные дни и ночи, оставив незаживающий рубец на сердце. Под ним осталась смерть, а наверху — жажда жизни, борьба за нее.
Я стал потихоньку-полегоньку приходить в себя. Во время моего полузабытья, когда мне бывало особенно худо, я почему-то решил про себя, что если когда-нибудь придет такой день, когда я смогу нормально, без головных болей и кошмаров, поспать хотя бы несколько часов, значит, я пошел на поправку. И вот когда однажды, на пятые сутки, я проснулся от непродолжительного сна, я уже знал точно, что худшее позади.
Но сказать, что своим выздоровлением я был обязан молодому организму, жажде жизни, оптимизму и прочему, — значит, здорово слукавить. До сих пор не знаю: то ли камера моя не всегда была закрыта, то ли все эти дни молодой шныренок сидел в моей хате, но, когда бы я ни открыл глаза, он постоянно был рядом, хоть и открывал я их очень редко. И не просто был рядом, а ухаживал за мной как самая настоящая нянька, все время что-то запихивая мне в рот то из ложки, то из кружки.
Когда я окончательно пришел в себя, то увидел рядом с собой на нарах разные лекарства, несколько бинтов, вату, начатую плитку шоколада, 750-граммовую банку, наполненную хорошим «купеческим» чаем, в миске было налито сгущенное молоко. Думаю, что любой старый каторжанин и бродяга со мной согласятся в том, что мне было от чего прийти в некоторого рода смятение. После того, что я сделал, меня должны были, по идее, либо добить, либо приморить до кондиции, но никак не отхаживать. Да еще как! Даже самые что ни на есть блатные в то время не пользовались такими привилегиями, какие были предоставлены мне в момент моего отходняка. Здесь было над чем призадуматься. Хотя превратности судьбы научили меня хладнокровно принимать любые неожиданности, но в данном случае, чем больше я старался понять логику действий ментов, тем больше запутывался. А ларчик-то, как оказалось, просто открывался.
Из опыта прошлых лет я твердо уяснил для себя одну непреложную истину: если человек живет в обществе, где его члены очень строго относятся к канонам этого самого общества и не менее строго соблюдают их, то и он, в свою очередь, должен, независимо от своих желаний и потребностей, так же свято чтить их, не менее строго блюсти и всегда в точности выполнять. А это, смею заметить, не всегда одно и то же и не всегда, соблюдая каноны, хочется их выполнять. Человек должен быть честным как перед людьми, с которыми он живет, так и перед самим собой. И это независимо от общества, в котором он вольно или невольно оказался или даже сам избрал его для себя. Главное, я полагаю, порядочность мыслей и действий — ведь жизнь имеет настоящий, глубинный смысл, лишь когда человек одержим идеей и живет ею.
Каков будет конец жизненного пути — это уже другой вопрос. Он может быть и печален, и радостен. Все будет зависеть от избранного в юности пути, то есть от самой идеи; но очевидным всегда должно быть одно — ты должен быть честен! И как бы парадоксально ни звучали эти слова в устах человека, который всю жизнь воровал и бродяжничал, но это истинно так. Умный меня поймет, а дураку без надобности.
Нетрудно догадаться, что после подобного ухода я очень скоро пришел в себя, а когда был уже почти в ажуре, меня опять выдернули на допрос. Я, естественно, ждал его и был, исходя из обстоятельств, во всеоружии, но на этот раз, забегая вперед, скажу: я был приятно удивлен, а мои худшие опасения оказались напрасными. Но кто знает, как может лечь карта в том или ином случае? Ведь это тюрьма — и этим все сказано.
В кабинете, куда меня завели вновь, все было так же, как и в предыдущий раз, за некоторыми существенными изменениями… Вместо двух полковников восседал один. Он же кум управления полковник Баранов. На вид он был строен, поджар, спортивен, и даже седеющая и редеющая шевелюра не мешала ему выглядеть значительно моложе своих пятидесяти с гаком.
Когда я вошел, он почему-то встал из-за стола, за которым в прошлый раз сидел его коллега из Москвы, и, с каким-то не мусорским любопытством окинув меня взором с ног до головы, предложил сесть за стол возле окна, где в прошлый раз сидел он сам. Затем медленно, не торопясь, переложил со своего стола на мой сначала пачку папирос «Беломорканал», а затем так же медленно и молча положил спички. Закурив папиросу, он предложил мне сделать то же самое и, не обращая больше на меня никакого внимания, стал ходить взад-вперед.
Этот расхожий жест барина-кума не сулил никогда ничего хорошего порядочному человеку, поэтому я тут же насторожился и, искоса поглядывая на кума, не дотрагивался до папирос, хотя, откровенно говоря, давненько не баловался «пшеничными», да еще и «Беломором с каналом». Минуты две кум молча неторопливыми шагами мерил кабинет, о чем-то сосредоточенно думая и искоса поглядывая на меня, будто решая для себя что-то серьезное, затем, затянувшись покрепче, вновь продолжал свое занятие. Со стороны он был похож на каторжанина, который годами меряет свою камеру неторопливыми шагами и так же глубоко о чем-то размышляет. Представив это, я даже непроизвольно улыбнулся, хотя, признаться, было не до того.
Наконец полковник подошел к своему столу, затушил папиросу в пепельнице, затем взял зачем-то новую из пачки, которую положил мне на стол, не спеша закурил, сел, закинув ногу на ногу, и так же не спеша начал говорить, при этом с каждой минутой рассеивал мое недоумение по поводу столь заботливого ухаживания за мной после первого допроса с пристрастием. Вот что он мне рассказал.
С этим полковником, назовем его условно Москвич, потому что я даже не знаю ни его имени, ни фамилии, полковник Баранов был знаком чуть ли не со школьной скамьи. Тоже вместе они учились в каком-то военном училище, или как там его тогда называли, в общем, это не столь важно, главное, что они оказались вместе на войне, на одном фронте, в одно и то же время, но на разных должностях. Полковник, тогда еще капитан Баранов служил в разведке, а Москвич — в органах НКВД того же фронта. К счастью, или наоборот, они не виделись ни разу до тех пор, пока случай, о котором я сейчас расскажу, не свел их вновь.
Шел последний год войны, а точнее, оставалось всего несколько месяцев до ее окончания. Полк капитана Баранова базировался в районе Кенигсберга, а сам он со своей ротой расположился возле какой-то мельницы.
Был в роте у капитана солдат, который прошел с ним всю войну и не раз спасал ему жизнь, да и не только ему. В боях этот солдат проявлял чудеса храбрости и был, как всем казалось, заговоренным. На нем не было даже царапины. Люди храбрые от природы обычно бывают просты и бесшабашны почти во всем. В общем, в один из ясных мартовских дней после очередного успешного задания группа солдат во главе с нашим героем решила это дело отметить. Они залезли на мельницу, напились там, и, когда хозяева застали их за бражничанием, солдаты учинили погром.
Слухи об этом дошли до штаба фронта, и поэтому приехала комиссия для разборок. Во главе комиссии был не кто иной, как старый друг капитана Баранова. Как только капитан ни просил за этого солдата, кого только ни подключал для его спасения — все было тщетно. Человека, у которого вся грудь была в медалях и орденах, Москвич приказал расстрелять перед строем, якобы для острастки других. С тех пор они не виделись. Сразу после войны кадрового разведчика отправили на Север, осваивать топи ГУЛАГа, а Москвич оказался, как и положено было таким, в московском аппарате НКВД.
Обычно по окончании дежурства начальник любого управления обязан был докладывать в Москву о наличии или отсутствии происшествий. Поэтому о побеге как о происшествии чрезвычайно важном было тут же доложено, а чуть позже полковник Баранов как кум управления доложил по отдельному телефону о незаурядности события (читатель, думаю, помнит, какими зигзагами мы уходили от погони). Вот в связи с этими событиями и был откомандирован сюда Москвич.
Так через тридцать лет встретились два старых сослуживца, некогда два старых друга, но давно уже два врага. Москвич, видно, давно уже забыл того солдата, которого расстреляли по его приказу — за войну подобного рода приговоры ему приходилось выносить не единожды — а вот полковник Баранов об этом помнил всю жизнь и потому презирал и ненавидел этого надменного и высокомерного хлыща в военной форме. И вот волею случая он стал свидетелем того, как эта мразь показывает свое истинное лицо, жалобно визжа после удара. Кум управы за свои долгие годы службы в ГУЛАГе становился свидетелем не одного случая, когда били и истязали людей. В большинстве своем это, конечно, были блатные, но он никогда не слышал, чтобы истинный бродяга издал хоть один звук. Они молча переносили все муки и страдания, а этот… Все это мгновенно пронеслось в голове у кума, а зрелище, которое он наблюдал после моего удара, было для него до такой степени приятным, что он тут же дал себе слово, по возможности не дать упасть с моей головы ни одному волосу. Так он мне и сказал и, к его чести, в будущем сдержал свое слово.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.