Глава первая Путешествие по Голландии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Путешествие по Голландии

1

Реальные формы городов и крепостей менее долговечны, чем их образы, иногда очень хрупкие, зато на протяжении веков оберегаемые от беспощадных укусов времени — в других городах, в стенах библиотек и музеев: эти образы, созданные с помощью чернил, воды и угля, но оставшиеся невредимыми среди руин, можно уподобить бумажным бабочкам, спасающим на своих крыльях целые миры. В Безансоне и Бостоне хранятся три рисунка, выполненные пером и коричневыми чернилами, на которых мы видим — вдали, отделенную от зрителя водной поверхностью, — часть древней городской стены Амстердама. Брейгель легкими штрихами изобразил башни и башенки, маленькие колокольни, ворота и земляной вал, каменные или деревянные мосты, отдельно стоящий дом, утопающий в зелени, хижину на сваях. Все это выглядит как таинственный остров. И нетрудно представить себе Питера Брейгеля, рисующего здесь же, сидя в лодке. Это не родная для него страна: может быть, страна его грез, где ему никогда не доведется жить. Он смотрит на нее с нежностью и пристальным вниманием. Он видит, как блестящая вода тихо обтекает круглую крепость, как за воротами открывается море, по ту сторону которого — прибалтийские земли и великие северные страны, Норвегия и Россия. Видел ли он, рисуя этот пейзаж, маленькие постройки, которые изобразит позднее у подножия Вавилонской башни; вставали ли в его воображении глиняные рвы, валы и потерны крепости, близ которой выстроились у причала корабли Вавилона? Полная тишина нависла над башенками, их шиферными крышами. Быть может, он был бы счастлив, если бы жил в этом городе, в этом букете донжонов, залитом серебристым светом? Одиночество в лодке — сладостное, благое, спокойное — и требовательные крики чаек…

Этот вид Амстердама не есть достоверное отображение того, что мог видеть тогдашний путешественник. Брейгелю нравилось воспроизводить своим пером игру округлых форм у края воды, арки и переходы, пояса аркад и бойниц. Ему нравились зубцы башен, призматические фасады, далекие кружева балконов. Детали точны. Однако не исключено, что взаимное расположение построек было искажено воображением художника и что Брейгель — подобно тому, как человек переставляет на столе бутылки и кувшин, которые собирается нарисовать, — сблизил ворота Святого Антония и башню Свих-Утрехт. Может быть, он никогда и не ездил в Амстердам? И источником вдохновения для него послужили рисунки картографов, таких, как Антони ван ден Вейнгаарде или Корнелис Антонисзон? Они начинали с того, что тщательно прорабатывали какой-то мотив, а потом свободно компоновали свои рисунки, создавая обширные композиции — например, вид с птичьего полета бескрайней местности с крошечными мельницами на горизонте, плотинами, деревушками и запорошенным снегом городом на переднем плане, рядом с которым помещено изображение его герба. Так, во всяком случае, полагает хранитель городских архивов Амстердама. А нам не обойтись без помощи архивистов, потому что башня Свих-Утрехт была разрушена еще в XIX веке, а ворота Святого Антония уже давно не зажаты между крепостными валами — они превратились в отель «Весы», возвышающийся на площади Нового рынка. И все же: разве Брейгель поставил бы под своим рисунком дату «1562», если бы именно в том году не обозревал самолично стены и плотины Амстердама?

В том году Дирк Волкертзон Корнхерт был одним из трех нотариусов Харлема. Если Брейгель действительно посетил Амстердам, если путешествовал по Голландии, я думаю, он заехал и в Харлем, а возможно, даже совершил поездку специально для того, чтобы встретиться с Корнхертом. Несомненно, этот человек привлекал его не как чиновник, а как гравер, поэт, автор суховатых комедий, переводчик Плутарха, Боэция, «Одиссеи», чей Улисс посреди лазурного моря говорит языком моряков, привыкших к туманам и холоду (я люблю эту «Одиссею» на ирландский манер, где Пенелопа так похожа на Изольду). Корнхерт, наверное, увиделся с Брейгелем не в городской гостинице, среди псевдоантичных бюстов, мрамора и шпалер на героические сюжеты, а у себя дома, в бедном, аскетичном жилище ученого, где принимал его вместе с Корнелией, своей супругой (чтобы жениться на ней, простолюдинке, он порвал с собственной патрицианской семьей и распростился со всеми надеждами на наследство)… Итак, он приглашает Брейгеля и еще нескольких друзей в свой дом, они съедают обильный ужин, состоящий в основном из мидий и селедки (и я бы очень удивился, если бы в тот день отсутствовал самый близкий друг хозяина, поэт Герман Шпигель); потом, ближе к ночи, Брейгель и Корнхерт остаются наедине, среди книг и первых оттисков гравюр, развешанных на веревке, которая протянута поперек мастерской. Корнхерт — превосходный гравер, работающий в технике офорта, но он создает рисунки и гравюры главным образом для собственного удовольствия, подобно тому, как другие для собственного удовольствия играют на клавесине или флейте (правда, ему случается и зарабатывать с их помощью на пропитание, когда не хватает писательских гонораров). Однако прежде всего он был и остается ученым, а также — поскольку считает непорядочным забывать об общественном благе и необходимости обеспечения прочного мира — человеком политически активным. Таким мы и видим его на гравюре Гольтциуса, его ученика, созданной несколько позднее: взгляд философа, решительная складка губ. Корнхерт и Брейгель — почти ровесники, я бы сказал, что они похожи друг на друга, даже внешне. Но один охотно пускается в длинные рассуждения, а другой, как известно, всегда отличался склонностью к лаконизму. Один с трудом сдерживается, чтобы не говорить слишком много; другому, напротив, приходится делать над собой усилие, чтобы не молчать.

Очень долго — по меньшей мере семь лет — Корнхерт был весьма близок к Familia cahtatis, организации, которая сформировалась в Антверпене вокруг фигуры Хендрика Никласа, чтобы молиться и помогать ближним, с простодушием и от чистого сердца, в наступившую годину бед и распрей, войн и междоусобиц. Это именно семья, «община любви», подобная тем, что существовали во времена первых учеников Христа, когда Евангелие впервые воссияло над миром. Корнхерт часто принимал в своем доме Хендрика Никласа. Они переписывались. Письма Никласа и сейчас хранятся здесь, в обитом испанской кожей сундуке, среди книг по медицине и садоводству (пожалуй, было бы благоразумнее получше их спрятать или даже уничтожить). В конце концов чрезмерная напряженность натуры Никласа стала Корнхерта утомлять. Он ни к чему так не стремится, как к умиротворенности духа. И желает знать лишь то, что помогает достичь подобного состояния, сохранить его. Вот почему он неизменно черпает силы в идеях Себастиана Франка.[5] «Помни, что турки, язычники, все вообще люди были созданы, подобно тебе, по образу Божию; что они — такие же творения Господа, как и немцы, ибо Бог вложил Свой образ равно во всех людей и во всех сердцах запечатлел Свой закон, Свою волю, Свое слово». Это изречение Франка Корнхерт выгравировал в виде длинной строки, проходящей по всем книжным шкафам в его библиотеке. Как будто ему необходимо было приложить физическое усилие, чтобы напомнить себе об этом! Он громко зачитывает фразу вслух и жалуется (но жалоба звучит как упрек): «Сердца человеческие одни и те же повсюду, а мы, верующие во Христа, ведем между собой эти распри и войны!»

Дом полон книг. Ими заставлены полки вдоль стен рабочего кабинета, завалена мастерская; они лежат стопками на клавесине, и даже на кухне несколько штук втиснуты между горшочками с солью и мукой. Их можно увидеть на ступеньках лестницы, на полу у стены. Некоторые разложены, раскрытые, на столах. У подножия тяжелых томов с бороздчатыми обрезами примостились карманные издания; ряды благородных кожаных переплетов цвета каштана или слоновой кости прерываются синими и белыми пятнами обложек брошюр, светлыми бликами разрозненных страниц. Здесь все перемешано, подобно тому, как в городе колонны дворца соседствуют с повозкой бродяги: возвышенные слова ученых мужей и разменная монета реплик на злобу дня. Несомненно, Корнхерт скорее предпочтет временно перейти на самый скудный бюджет, нежели откажет себе в удовольствии получить то или иное новое сочинение из Женевы или Мадрида. А вот и поэтические сборники — истинное сокровище для просвещенного человека. Книги светятся под лампой. Светятся, когда к ним подносят свечу. Улица, которую видно сквозь маленькие квадратные окна зеленого стекла, безмолвна. Колокола отзванивают каждый час. Время от времени — редкие шаги в ночи. Судя по тому, что уже очень поздно, это, скорее всего, патруль. Сильные руки хозяина и гостя перебирают книги и перелистывают их, словно колоды карт.

Брейгель рассказывает Корнхерту антверпенские новости. Кристофер Плантен закрывает свою типографию и собирается уехать из города. Антверпен еще не оправился от банкротств 1557 года, и это болезненно сказывается на кредитных операциях. Говорят, будто Плантен едет в Париж, чтобы взять там ссуду. Однако скорее всего он хочет избежать ареста, неотвратимость которого предчувствует. Другие члены Familia caritatis тоже прячутся, уезжают, бегут в Англию или во Францию. Корнхерт вспоминает, как, когда ему было семь лет, солдаты императора расклеивали по городу афиши, угрожавшие зачинщикам беспорядков смертной казнью. Осмелился ли он тогда взглянуть на двадцать голов анабаптистов, которые были присланы из Гааги в бочке из-под сельди и потом водружены на шестах на перекрестке Волевик, чтобы гнить там в назидание жителям Амстердама? Скорее, он знает об этом лишь с чужих слов. Но зато хорошо помнит то, что произошло в 1535 году. В одну из первых ночей мая, когда большинство нотаблей собирались начать торжественный банкет, анабаптисты, объединившие в своих рядах наемников и визионеров, захватили здание ратуши. Несколько приглашенных успели бежать и подняли тревогу. В богатых кварталах люди загораживали свои двери шкафами и вооружались пистолетами. Кое-кто бросился к городским стенам, пряча под рубашкой мешочек с бриллиантами и надеясь скрыться в полях. У Корнхерта и сейчас стоит перед глазами отец, очень бледный, пытающийся успокоить домочадцев и придумать, в каких местах сада можно спрятать самые ценные вещи. Мать, под почерневшим от копоти распятием, перекрестившись, открывает наугад Библию и читает псалом. Слуги невпопад откликаются: «Аминь!» Внезапно по всему дому разносится запах дыма, и люди молятся, поглядывая сквозь оконные стекла на багровое зарево в небе. Слышно, как крики и пение приближаются и удаляются, подобно шквалам грозы; потом глухие удары — это стучат топорами в дверь. И смех — и крики. «Апостолы», бегущие по городу со шпагами наголо, как уже было однажды, заходят наудачу в тот или иной двор, поджигают дома, убивают на пороге едва успевших проснуться «идолопоклонников». Адамиты в венках из плюща разгуливают голые по улицам и поют. Нищие начинают грабить горящие дома. Слышно, как гремит серебряная посуда в огромных мешках, которые они волокут по мостовой. Утром мы узнаём, что Большая площадь и улицы вокруг ратуши перегорожены мешками с мукой, хмелем и песком: за этими баррикадами из мешков и бревен засели бюргеры, моряки, солдаты. Ведь ратуша — это не только символ города, но еще и банк, с бессчетным золотом в его сундуках. Солдаты оттесняют мятежников к порту. Анабаптисты, занявшие ратушу, стреляют в тех, кто их окружил. Они ждут подкрепления, которое должно прийти из Эйсселстейна, близлежащего городка. Они не хотят верить, что их дело проиграно. Разве их товарищи в Эйсселстейне не слышали выстрелов и набата? Разве не видели, что ночное небо уподобилось полю цветущих маков, не видели весь этот дым? Что-то их задержало, но они непременно придут, сметая все живое на площади. Амстердам станет вторым Мюнстером. Богатые бросят свои сокровища к ногам праведных и будут молить, чтобы им даровали истинное крещение. Все блага будут поделены. Знамена справедливости вознесутся над Голландией. Золото Амстердама пойдет на жалованье солдатам… Атака застигла мятежников врасплох и вызвала в их рядах сильнейшее замешательство. Ван Геел, их генерал, взобрался на крышу ратуши и оттуда, обратившись в сторону моря, стал восхвалять Иоанна Лейденского,[6] выкрикивать оскорбления в адрес папы и Лютера, а также всех тех, кто снизу наблюдал за ним; он проповедовал и богохульствовал. Мушкетная пуля продырявила его голову. Якоб ван Кемпен, его лейтенант, которого мятежники всю ночь приветствовали криками «Да здравствует новый епископ!», несколько дней спустя был обнаружен в бочке с мочой, где прятался. В митре из золоченой бумаги на голове, в одной рубахе, со связанными руками, он почти неделю оставался на Большой площади. Со своего возвышения, сидя на шутовском троне среди собственной мочи и экскрементов, он видел пытки и казни, длившиеся непрерывно в течение трех дней. Он видел всё и слышал все крики. Те, кто отрекся от своей веры, были обезглавлены. Упорствующие — сожжены. Всех «заблудших» заставляли проходить по площади в шутовском облачении. В Амстеле утопили нескольких девушек, которые укрывали беглецов. Адамитов, которых смогли опознать, повесили у дверей их домов — голыми, то есть в том виде, в каком они ходили при жизни. Этот карнавал становился все более тягостным. Наконец занялись ван Кемпеном и несколькими зачинщиками, прибывшими из Мюнстера. Ван Кемпену отрезали язык (за то, что говорил ложь) и отрубили правую руку (за то, что совершал нечистый обряд крещения); потом вырвали сердце и стали бить им по лицу — палач держал сердце за аорту как за веревку. В конце концов кисть руки, предплечье и какие-то еще разрозненные останки прибили к воротам Амстердама. Повсюду — в городе, пригородах, на фермах — арестовывали, допрашивали, казнили подозрительных лиц. Репрессивные меры принимались и в других провинциях. Корнхерт был свидетелем всего этого — кое-что наблюдал сам, о других событиях приходили вести издалека. Той памятной ночью многие обыватели дрожали от страха — теперь он их видел при свете дня, перед кострами и смолистыми плахами: они с удовлетворением смотрели, как палачи предавали смерти злосчастных жертв; мало кто испытывал жалость к казнимым. Сложилась бы его жизнь так, как сложилась, если бы он не видал со столь близкого расстояния и в столь раннем возрасте ад, который способны устроить для себя люди, — ад, опровергающий все их слова и все молитвы? Тогда ему было тринадцать. А сейчас сорок. И он думает, что ему предстоит увидеть еще худшее.

— Рассказывают, — говорит Брейгель, — будто ван Геел заплатил своим наемникам, захватившим ратушу, и тем, что должны были присоединиться к ним позднее, деньгами регентши.

— Вы это знаете? Да, он приехал в Брюссель, переодевшись купцом, и, встретившись с Марией,[7] рассказал ей, что, якобы отрекшись от ложной доктрины, бежал из Мюнстера, дабы разоблачать безумие Иоанна Лейденского и потом, вернувшись, сразиться с ним. Он просил два полка, чтобы покорить Вестфалию и отвоевать Мюнстер прежде, чем это сделают друзья Лютера. Регентша позволила себя убедить. Он вернулся в Амстердам, поселился в гостинице под императорским гербом, стал другом бургомистра. Я иногда напоминаю эту историю моим коллегам из ратуши. Если бы анабаптисты захватили Амстердам, они освободили бы Мюнстер — и тогда, быть может, Бокелзон, которого называют Иоанном Лейденским, действительно стал бы владыкой мира.

— Ненадолго, — говорит Брейгель.

Брейгель стоит у двери в библиотеку.

— Я воспринимаю все это, — говорит Корнхерт, — как нескончаемый диалог со множеством участников. И мечтаю однажды собрать все противоречивые реплики в одной книге. Книга возьмет на себя роль синода. Все те, что веруют в Евангелие, но убивают друг друга, примирятся.

— Это будет хорошая книга, — соглашается Брейгель. — Хотя сомневаюсь, что она умиротворит все души. Если для решения подобной задачи недостаточно Евангелия, то какая философия с ней справится? Ученые теологи, быть может, и придут благодаря тебе к согласию; ну а все остальные?

Тут он умолкает, ибо замечает печаль в глазах собеседника, такого прекрасного человека, и понимает, что тот готов пожертвовать жизнью за свою любовь к справедливости и истине, за веру в Дух Божий, который присутствует в каждом человеке, даже если многие об этом не помнят.

— Царство духовности… — произносит еще Корнхерт. Потом они молчат.

Дирк Корнхерт проводил Брейгеля до гостиницы. Они шли вдоль канала. Красная луна выкатилась над Харлемом. «В этом человеке есть что-то детское», — подумал Брейгель. Не замедляя шага, он поглядывал на достойное лицо своего спутника под крестьянской шляпой с опущенными полями, со шнуром вокруг тульи. Он думал о их разговоре. И еще — о картинах, которые ему показал Корнхерт почти перед самым уходом (правда, так и не сумев припомнить имен художников). Корнхерт же смотрел на дремлющий Харлем, на темную воду канала под луной, покрытую рябью. И спрашивал себя, позволит ли ему судьба прожить всю жизнь в этом городе, умереть в своем доме. Эти двое могли бы стать близкими друзьями, но их встреча была, несомненно, единственной, и история не сохранила о ней никаких свидетельств.

2

Ему некуда спешить. Ему нравятся эти дороги, нравится, что башмаки людей и копыта коров оставляют в грязи залитые водой выемки, в которых отражается небо. Он бредет между плетеными изгородями по этим пастушьим тропам, следы на которых, когда грязь подсыхает, кажутся письменами Египта. Кто знает, быть может, следы птиц на снегу, звездчатые росписи их лапок, а также отпечатки коровьих копыт в грязи в совокупности составляют Библию, которую мы читали бы как ту, другую, если бы были мудрее? Жрецы Этрурии и Рима, прорицатели, которые умели истолковать полет птицы, биение крыльев и те фигуры, которые образуют внутренности или облака, с такой же легкостью читали сны природы, как и наши, человеческие сны. И как знать, может быть, природа осведомлена лучше, чем люди, так легко отвлекающиеся на всякие побрякушки, о том, что готовит нам Время в своих сокровенных мастерских? Цыган или цыганка, читая по руке, иногда верно предсказывают наш путь. Астролог обозначает на карте планет дату нашего рождения и определяет направление нашей жизни. Разве менее разумно верить, что следы, оставленные животными, или вот эти перекрещенные соломинки могли бы указать нам — умей мы их прочитать, — под какие крыши или какие звезды приведут нас наши шаги?

Безмятежный покой на дорогах между пастбищами, соединяющих одну хижину с другой. Перистые облака, похожие на шерсть, развешанную перед очагом, пламя которого окрашивает ее в яркие цвета; на шерсть в отблесках горящего угля — пурпурных оттенков. Однако по тем же дорогам когда-то проходили пророки с глазами как пожар. На этих дорогах, таких мирных, что даже птица не взлетает при приближении человека, а продолжает двигаться прямо перед ним, появлялись пророки, выходцы из кузниц, конюшен, пекарен, — с Библией на устах и в сердце, одержимые Духом, как они о себе говорили. Одержимые Духом, нетерпимые к любым формам рабской зависимости, к любой лжи, прикрывающейся тиарой и митрами. Эти люди были похожи на Амоса, пастуха; они возносились над хлевами и плугами так же внезапно, как Елисей. Они пребывали в радужном и грозовом свете Апокалипсиса, на пороге Тысячелетнего царства справедливости — были пророками и мучениками! Они бродили по двое, и жители городков принимали их за вернувшихся Еноха и Элию. Все это происходило в тех же залитых светом лугах, среди люцерны. И для того, чтобы как можно скорее треснула скорлупа старого мира, чтобы скорее воссиял Новый Иерусалим, не имеющий ничего общего с нечистотой и порочностью нынешних времен, эти пророки приносили огонь и меч в города и епископские дворцы, в дома знати.

Я представляю себе Брейгеля, шагающего по тем же дорогам Голландии, по которым Иоанн Лейденский направлялся к Мюнстеру, своему Новому Иерусалиму, где ему суждено было на краткое время воздвигнуть царствие оргий, резни и безумия. Я представляю, как Брейгель грезит об отце, которого не знал. Тот мужчина, которого он видел иногда в раннем детстве, рядом со своей матерью, был ли ему отцом? Мать никогда об этом не говорила. Разве она не объясняла, что отец умер почти сразу же после его рождения? И все же он помнит мужчину, который брал его на колени, сажал себе на плечи, и тогда он — Питер — плыл над дорогой почти на высоте древесных крон и крыш. Темная борода, очень низкий голос, очень большая и сильная рука, которая сжимала его руку или опускалась ему на голову. Голос, называвший его «малышом» или «маленьким Питером». Мужчина наклонился к нему, а он сидит на склоне холма, выплетая из соломы и полевых цветов короны, перстенечки… Мне видится, что Брейгель думает об отце, об этом мужчине: не последовал ли он за одним из тех пророков, что проповедовали братскую любовь и справедливость, зримое царствие Христово среди людей? А может, напротив, он погиб в Мюнстере, был казнен на плахе по слову Иоанна Лейденского, ибо восстал против этого царя безумной ярости и жестокого маскарада?

3

Ему некуда торопиться. Он просто идет от одной деревни к другой. Он наслаждается этим одиночеством, этим странствием, этой тишиной, этими грезами в пути, на дорогах между полями. Он вновь обрел то счастливое чувство, с которым путешествовал в молодости. Его багаж легок. Он носит широкополую шляпу, и так приятно, войдя в гостиницу, снять ее размашистым жестом и, усевшись, положить, еще сверкающую дождевыми каплями, себе на колени; почувствовать себя человеком, который остановился на минуту передохнуть в этой спокойной, знакомой обстановке и вот сейчас двинется дальше, как если бы знал — куда. Он садится в темном углу гостиницы или у очага, смотрит сквозь мутное стекло на двор, где стоят телеги, курица с церемонной размеренностью возится в соломе, пес, обремененный возрастом и меланхолией, вздыхает на пороге, уткнув морду в лапы. Серое небо, аспидные тучи над крышей амбара. Из-за того, что топят торфом, немного дымно. Кто-то входит, кто-то выходит; в общей зале говорят, не стесняясь, в полный голос. Он забудет название деревушки, но не забудет это мгновение жизни на голландской земле.

Улица маленьких домиков, увитых плющом; черные или зеленые ворота; тишина. Бревенчатые или каменные мосты — на них, дойдя до середины, приятно остановиться и посмотреть, как небо отражается в воде. Он идет от одной деревни к другой. Ничто его не подгоняет. Иногда вечер опускается, когда ближайшая деревня едва-едва вырисовывается вдали, на линии горизонта. Солнце здесь бывает как медь, или как золото, или, когда туман, — как тлеющие угли. Днем ветрено, иногда до вечера шумит в ветвях дубов и ив буря. Он любит эту страну, хотя для него она не родная. Любит этот особенный свет Фрисландии и Голландии. Любит умные механизмы мельниц и шлюзов.

Кажется, будто здесь в начале времен отделение вод от суши не было завершено, ибо Бог возжелал испытать предприимчивость людей. Кажется, будто потоп именно здесь все еще бушует у наших ног. Вода стоит вровень с землей. Путешественник проходит через деревни, в которые — еще в прошлом веке — врывалось море, захлестывая поля и опрокидывая дома и церкви, как если бы это были лодки и большие корабли. Как рассказывают, во время наводнения из всех жителей этой низменности, которая сегодня покрыта пастбищами, а тогда несла на себе пятьдесят колоколен, спаслась лишь одна маленькая девочка, спавшая в колыбели вместе с кошкой: колыбель застряла, подобно птичьему гнезду, в развилке дуба, и могучее дерево устояло перед потоками воды. Здешние люди, говорит себе Брейгель, совершили не меньший труд, чем строители Вавилонской башни, но только их творение росло не вверх, а вширь, до самой линии горизонта. Они вырвали свой сад из пасти моря. Они отразили прожорливые морские валы, и эта туманная долина есть их обетованная земля. Он время от времени нагибается, с любовью берет в руки земляной ком, рассматривает и кладет обратно.

Один итальянский путешественник оставил прекрасное описание земель, по которым странствовал Брейгель. «Вся Голландия, — пишет он, — удивительно густо заселена, и люди там в большинстве очень высокого роста, хорошо сложенные, проворные и мужественные, весьма учтивые, человеколюбивые, приятные в обращении, веселые, искусные и благоразумные. Когда ты вступаешь в эти деревни, созерцая людей, а также публичные и частные строения, тебе сразу же открываются учтивость и благочиние местных жителей. Но потом, когда ты заходишь в их дома, видишь множество утвари и инструментов всякого рода, порядок и чистоту во всем, ты испытываешь еще большее удовольствие и удивление. Быть может, ничего подобного нет во всем мире; во всяком случае, я слышал, как это утверждали фурьеры императора Карла V, прошедшие с Его Величеством почти всю Европу, — а как известно, именно фурьеры, которые заходят по своему желанию в любой дом, деревушку или местечко, могут судить о таких вещах лучше других. А после этого загляни в мастерские, посети работающие публичные заведения, поднимись на их корабли и, наконец, обозри дамбы и земляные насыпи, построенные этими людьми не только ради сохранения острова, но также и для того, чтобы защитить многочисленные города и их жителей. Подумай о множестве каналов и рвов, которые видишь на каждом шагу, созданных человеческими руками для обеспечения не только первоочередных нужд, но и всякого рода мелких удобств; подумай, какими средствами сохраняются луга и пастбища, как выводят из канала в канал и потом в море огромное количество воды, которая наступает со всех сторон, ибо местность заболочена и лежит очень низко, — и, хорошенько поразмыслив надо всем этим, ты ясно увидишь: все делается здесь с таким великим умением использовать инструменты и свои руки, что это кажется чудесным и невероятным, однако проявляется в этой стране в тысячах прекрасных и достойных вещей. Да, Голландия — маленькая страна, но наполненная вещами великими и примечательными; здесь имеется множество больших городов и красивых деревень, статных мужчин и женщин, рослой скотины, есть и великие богатства, и великое могущество».

А далее Гвиччардини, которого я только что цитировал, говорит: «[Здешние] женщины отличаются большой смелостью, светлыми волосами и возвышенным духом; и они обычно настолько активны и самовольны, что выполняют почти все мужские работы, особенно в торговле».

4

В век Рейсдаля, который любил рисовать речные суда, их было очень много на реках и каналах Голландии — иногда они плавали под парусом, но чаще такое судно тянула лошадь. Большей частью это были скромные по виду суденышки, но в каждом из них свободно размещалось около шестидесяти человек. Однако порой можно было увидеть и очень комфортабельные лодки для торжественных выездов, настоящие плавучие дворцы из дерева и бархата. По воде путешествовали и ночью, при свете фонарей, ориентируясь на звон колоколов. В городах лодки отходили от пристани каждый час. Самые богатые нанимали лодку с каютой и с удовольствием наблюдали, как проплывает мимо иллюминаторов залитый лунным светом берег. Они пили маасское вино в дружеской компании. Потом засыпали под льняными простынями, пока вдоль корпуса лодки, на которой уже смолкли все звуки, скользили хижины и поля, земля, широко раскинувшаяся под звездами и ветром, высокие облака, придрейфовавшие со стороны моря. Красивая меховая шапка и дорожный плащ с позументом слегка колыхались на вбитом в стену дубовом крюке. Они могли вечером причалить в Амстердаме, почитать при свете лампы Вергилия, заснуть в своем раскачивающемся на волнах пристанище, а утром, раздвинув занавески, увидеть, как солнце восходит над крышами Гааги, над ее бирюзовыми колокольнями.

Было ли и во времена Брейгеля так же много лодок? Я не знаю. Но легко представить себе, что и он иногда оставлял привычную сухопутную дорогу, дабы проделать часть пути по каналу или реке. Такое путешествие есть, по сути, скольжение, и мир раскрывается перед неподвижным пассажиром как книга, страницы которой переворачивает ветер. Путешественник, даже когда он держит перед собой книгу или рисует, то есть когда глаза его опущены вниз, ощущает просторный пейзаж, окружающий его и незаметно меняющийся в зависимости от времени суток, от положения солнца в небе; вдруг, из-за того что в облачной пелене образовался прорыв, вспыхивает живое сияние цвета соломы, апофеоз земной славы в обрамлении мельниц и полей, все еще залитых обычным неярким светом, и возникает предчувствие, что нам доведется испытать здесь, на земле, нечто иное, медвяно-сладостное, — счастливое, ангельское заблуждение! Все часы в мире, течение времени, движение волн и облаков напоминают человеку, что время его собственной жизни, которое кажется ему неподвижным, истекает капля за каплей и, с точки зрения вечности, уже сочтено.

Плеск воды похож на доверительные признания. Лодка движется между временами года. Каждый из нас подобен Одиссею и Ясону: мы думаем, что заплыли очень далеко, за пределы мира, но все равно рано или поздно возвращаемся на родину, вновь видим ее поля и луга, поленья, сложенные под лавкой, развешанное на веревке белье, небо, окрашенное в тона детства и меланхолии, узкую глинистую тропинку, что вьется среди кустов, — и чувствуем мучительную боль в сердце.

Думал ли Брейгель о том путешествии, которое совершил Лука Лейденский — в своей лодке, которую сам снарядил, украсил и снабдил всем необходимым для грез и работы, — когда пожелал нанести визиты живописцам Зеландии, Фландрии и Брабанта, а было это около сорока лет назад? В Мидделбурге Лука встретился с Яном Мабюзом и пригласил его, вместе со всеми художниками города, на роскошное пиршество. Мабюз сопровождал его до Гента, Мехельна, Антверпена — и в каждом из этих городов устраивался банкет! Лука Лейденский жаждал увидеть не только художников, но и их полотна и гравюры. Ян Мабюз, близко знавший императора и папу, вел себя как вельможа и носил одеяние из золотой парчи. Одежда Луки была сшита из тончайшего желтого камлота,[8] сверкавшего, как чистое золото. Не возникало ли между этими двумя знаменитостями чувство соперничества? Наверное, было приятно наблюдать, как они ослепляли всех вокруг, пытаясь затмить друг друга. Была ли лодка Луки вызолочена, как гондола дожа, — от носа до кормы, вплоть до бахромы и украшений палубного тента? Хрустальные бокалы позванивали от боковой качки, вино и солнце просвечивали сквозь прозрачное стекло; даже когда лодка останавливалась у шлюзов, пиршество ни на минуту не прерывалось. А эти послы, которые представляли лишь самих себя, обменивались рецептами грунтовок и лаков, как повара обмениваются рецептами блюд.

Однако самой лучшей оказалась встреча с Альбрехтом Дюрером: тот тоже решил навестить своих собратьев из Фландрии и Голландии, и прежде всего Луку Лейденского, которым давно восхищался, как и Лука — им. Они обменялись письмами, договорились о месте свидания, еще издали узнали друг друга и ускорили шаги. Дюрер был так растроган, что в первый момент потерял дар речи. Потом сжал Луку в объятиях и, улыбнувшись, подивился, какой у того маленький рост в сравнении с величием его имени. Если мы знаем эту мелкую подробность, то, несомненно, лишь потому, что сцена происходила в присутствии посторонних, — потом они уже никого не допускали к своим беседам. Они проводили вместе долгие дни. Дюрер рисовал портрет Луки — в то самое время, как Лука рисовал портрет Дюрера. Брейгель видит в воображении их молчание, их перекрещивающиеся взгляды. Каждый смотрит на своего визави взглядом хищной птицы; рука на мгновение зависает над металлической пластиной или листом бумаги. Но они и разговаривали — например, об Италии, которую Дюрер хорошо знал, а Лука там никогда не был. Они поверяли друг другу секреты, вовсе не обязательно связанные с резцом и кислотой. Они рассказывали друг другу о своих снах и о том, что боятся смерти, хотя верят в вечную жизнь. Лука вспомнил о своей юности, о рано возникшем желании рисовать и писать маслом, о годах учения — у гравера, который украшал воинские доспехи, работая в технике офорта, а потом у ювелира; и тогда Дюрер заговорил о своем отце, который тоже был ювелиром и сыном ювелира, о том, что он и сам освоил это искусство: ведь одни и те же навыки кочуют из одной мастерской в другую — от чернения доспехов можно перейти к доспехам всадников Апокалипсиса, к гравюрам для молитвенных книг; а живописец, рассматривая игру тосканских деревянных мозаичных столешниц, с их орнаментами в виде шахматной доски, ромбов, зубчиков и раковин, извлекает для себя уроки перспективы и учится лучше компоновать в воображении россыпь кровель и сжатые хлеба на холме. Они разговаривали о перспективе и о пропорциях, о божественной музыке объемов, о комбинациях небесных светил, определяющих нашу жизнь. Они говорили о металлах, зреющих под землей, о кометах и о магах. О Венеции. О своих собратьях. К последним Дюрер относился с большей мягкостью, с большей снисходительностью, чем Лука. О посредственном гравере он почти всегда отзывался так: «Он сделал все, что было в его силах, показал все лучшее, на что способен». Он всегда находил в чужом произведении хоть что-то, заслуживающее похвалы: улавливал тот переходный момент, когда художник наконец начинал работать с удовольствием, ощущал вдохновение — некую искру, просветление, обещание свыше. И благодаря своей нерасчетливой мягкости Дюрер всегда жил в мире с художниками — людьми ранимыми и неуживчивыми.

Маленьким мальчиком, бросая камешки в воду канала или охотясь за лягушкой, Брейгель мог видеть лодку Луки и Дюрера, скользящую меж луной и солнцем. Сегодня, сидя в лодке, он предается мечтам о встрече с ними. Он придумывает, о чем бы стал с ними говорить, отталкиваясь от всех гравюр этих художников, которые знает, которыми наслаждался и на которых учился. Разве нарисовал бы он Альпы и другие пейзажные панорамы так, как сумел это сделать, без уроков Дюрера? А фигуры крестьян и апостолов — без Луки Лейденского? Эти мастера говорят с ним, даже пребывая за гранью смерти. (А с кем однажды станет говорить он сам?) Они и сейчас с ним, в этой лодке, под этим небом, которое то покрывается тучами, то проясняется (он успевает отметить и запомнить этот конкретный миг жизни), как и он ощущает себя рядом с ними, ощущает себя внимательным наблюдателем, сидящим в их лодке. Как, кстати, Лука ее назвал? Это неизвестно. Может быть, совсем просто — «Святой Лука». Брейгель видит гравера в его плавучей мастерской; взгляд мастера — на уровне берега; опускается ночь; плеск воды, мнится, складывается в слова; губы воды целуют борта лодок; опускается ночь, луна выходит из-за облаков; Лука все еще работает при свете свечи; потом засыпает, полный зрительных впечатлений, в своей раскачивающейся на волнах постели. Как это может быть, спрашивает себя Брейгель, что все другие живописцы и граверы не предпочитали, подобно Луке, работать в лодках? А я вот побывал в такой ореховой скорлупе, скользящей по водным дорогам, по дорогам дождя, и на своей сложенной чашечкой ладони рисовал карту и форму мира.

Стада овец, как хлопья, на дальних пастбищах. День, подобно тучной овце, медленно уходит прочь. Хлопья снега и пушистая шерсть. Ветер доносит звон далекого колокола. Между зимой и весной, между осенью и зимой небо бывает серебристым и часто идет снег. Солнечный свет и ветер. И все мы движемся, как эти лодки, — к конечной точке своего пути. И наши сердца подобны этой буро-ржавой завесе, сквозь которую в сумерках или на рассвете пробивается солнце, окрашивая ее в пурпурные тона. С берега кто-то нас приветствует плавным жестом руки; можно догадаться, что он улыбается; ветер доносит одно слово. Закутанные мальчишки бегут по откосу, стараясь не отстать от нашей лодки. Я вижу человека, который шагает к своему дому, к своему очагу. Он закрывает за собой дверь. Я, быть может, никогда его больше не увижу — до самого Страшного Суда. Будем ли мы вспоминать этот миг, когда солнце вдруг осветило мир, в котором ты возвращался домой, чтобы съесть свою миску супа, а я все плыл и плыл к затянутому сеткой дождя горизонту? Большие коровы, черно-белые и бурые, как скалы, как подводные рифы, поднимают морды к облакам, не переставая жевать траву, и вновь опускают их долу. Превосходные животные! Их молоко бьет ключом, сливается в молочные реки — более щедрых коров не сыскать во всей Европе. И притом они дают очень хороший приплод. Эта земля, отобранная у воды, изобилует силой и жизнью. Порой у кромки воды можно увидеть лошадь, белую, как пена или снег. Шелест ветра, шелест ветров в листьях дубрав и ивняке, в зарослях прибрежного камыша; шум воды, шум вод — протоков, по которым движется наша лодка, и той бурлящей влаги, из которой в начале времен поднялась земля. И шелест наших мыслей…

5

Альбом зарисовок, сделанных Брейгелем во время этого путешествия, утрачен. Может быть, он сгорел вместе с другими бумагами и рисунками, которые художник просил уничтожить после его смерти? Naar het Leven: эти слова, которые приблизительно переводятся «В подражание живому», «В соответствии с натурой», определяют жанр серии. Брейгель иногда записывал рядом с рисунком пословицу, обиходное выражение, специальное название какого-то предмета или инструмента. Иногда — мысль, которая пришла ему в голову, пока он шел по дороге. Иногда он оставлял пометки, указывающие на цвет поля, деревни, какого-то костюма, шляпы, кувшина на столе. Рисунков было много: люди, сидящие в трактире; лодки на канале; телега на берегу; луковица колокольни; кузнец, подковывающий лошадь в окружении любопытных ребятишек; маленький разоритель гнезд, у которого с головы слетает шапка; петух; сноп; лис; женщина с корзиной на коленях, сидящая под деревом (отдельно воспроизведены деталь вышивки на подоле платья и орнамент сплетенной из ивняка корзины). Хутора в полях; деревенская улица; фасад дома с сидящим на коньке крыши воробьем и ограда. Строительство деревянного моста. Сегодня мы знаем, что рисунки, которые долгое время приписывали Брейгелю, известные под общим названием Naar het Leven, почти все принадлежат художнику из Северных Нидерландов, родившемуся через семь лет после смерти Брейгеля; однако они, несомненно, имели много общего с «Голландским альбомом» Брейгеля, и, быть может, их ложная атрибуция объясняется именно этим сходством. Наброски делались красным или черным мелом, потом прорабатывались пером — тем же, что использовалось для записей. Я представляю себе, как Брейгель рисовал (согнувшись под ветром или моросящим дождем, от которого вряд ли спасал навес) всех этих нищих; бродячих торговцев, предлагающих женские безделушки и колокольчики; дровосеков с их топорами — а по вечерам, при желтом свете свечи или пунцовых отблесках горящих углей, вспоминал дневной отрезок пути, писал на досуге письмо далекой Марии и прорисовывал еще раз скрипящим пером, окуная его в чернила цвета ночи, эти образы, пришедшие то ли из реальности, то ли из сновидения.

Эта земля подобна дырявой лодке в открытом море — из нее нужно постоянно выкачивать воду. Человеческий гений обращает силу ветров, направляющих к земле волны, против моря, используя в качестве ловушек паруса и колеса. Дикие ветры мчатся издалека, свободные ветры, владыки неба, — но, попадая в ловушки из холста или дерева, становятся ручными, как волы, влекущие плуг. Многие страницы «Голландского альбома» заполнены изображениями водоподъемников, wipmolens. Их лопастные колеса поднимают воду только до высоты человеческого плеча, поэтому приходится устраивать на разных уровнях несколько бассейнов, последний из которых соединяют с каналом, отводящим воду в море. Иногда в одном месте можно было увидеть до шестидесяти таких подъемников, установленных на специально выровненных площадках-ступенях, и все они работали одновременно, осушая озеро или болото.

(Видел ли Брейгель водоподъемники с Архимедовым винтом? Такие сооружения, в которых вместо колеса используется наклонная спираль, позволяют поднимать воду на высоту дома. Эти tjaskers, небольшие по размеру, располагались у самой кромки воды, и их наклонный вал входил в воду, как заступ в землю; надземная часть была снабжена крыльями, а часть, погруженная в воду, имела колесо. Невозможно странствовать по этой осененной крыльями стране, под шум парусов и ветра, среди теней, отбрасываемых вращающимися лопастями, и не восхищаться двумя покоренными, прирученными стихиями — ветром и водой, — которые человеческая предприимчивость соединила в одно целое; невозможно без глубокой радости, почти что гордости, без того удовольствия, что некогда испытывал Дедал, видеть, как из этого непрерывного кружения, из этой безостановочной работы ветров рождается земля — подобно тому, как из сбиваемого молока получается масло цвета лютиков.)

Брейгель, который очень скоро начнет рисовать лебедки и колесные механизмы Вавилонской башни (но если люди его эпохи уже сумели, с помощью крыльев и парусов, подчинить себе ветры и воздушные потоки, то до каких же небесных высот могли бы они возводить свои строительные леса — пока в конце концов эти леса не были бы опрокинуты и разрушены бог знает какими ветрами со звезд, солнца и луны либо всклокоченной гривой непредсказуемой и опасной кометы! А эти первые каменщики, эти великие болтуны из Сеннаара — кто мог бы помешать им изобрести, пусть не сразу, а, к примеру, по достижении третьего этажа, такую лебедку, которую вращает ветер, как осел вращает жернова или как ручей вращает замшелое колесо мельницы? Разве изобретение механизмов не есть, так же как и истина, порождение Времени; разве появление одного механизма не влечет за собой появление следующего, подобно тому, как в книге одно слово следует за другим, — и так до конца истории? Сделав один шаг, делаешь и второй…), этот Брейгель смотрит на мельницы и ветряки Фрисландии и Голландии глазами инженера. Он отмечает разные способы, обеспечивающие вращение крыльев. Standerdmolen, обычная ветряная мельница, очень низкая, поворачивается вокруг собственной оси: к вороту, прочно укрепленному на земле, присоединен длинный шест, похожий на корабельную мачту; он позволяет развернуть крылья в соответствии с направлением ветра. У мельницы с каменным корпусом вращается только верхушка: маневрируют этой круглой «шапочкой» (которая поворачивается на рельсах с направляющими роликами) с наружной галереи, расположенной на приличной высоте; если такое сооружение стоит на вершине холма, оно называется bergmolen. Бывают и такие конструкции, которые позволяют мельнику разворачивать крылья, не выходя из мельницы. Иногда крыльями управляет сам ветер: такие мельницы по размерам меньше других и называются weidemolentje. На одном пейзаже, который, судя по очертаниям города на горизонте, следует локализовать в окрестностях Харлема, Брейгель изобразил spinnekop — ветряк, не имеющий ни цоколя, ни треножника; крылья его при вращении касаются травы и смачиваются росой.

На последнем рисунке — мельник, готовящийся встретить бурю: похожий на моряка на мачте, он прицепляет к крыльям «дверцы», то есть закрывает пустые ячейки каждого крыла дощечками, называемыми «дверцами ветра».[9] На фоне чернеющего неба надпись: «А ты умеешь поймать ветер?» На заднем плане — лодки, спешащие к порту. Они плывут, ориентируясь на колокольню. Чайки на канале спят, спрятав голову под крыло.

«…Я расскажу тебе о море Океане, которое является великой составной частью или даже владыкой этой провинции — и не только потому, что непосредственно примыкает к ней. Я утверждаю, что лик Океана велик, бесконечен и прекрасен, но в то же время внушает ужас и несет гибель, когда бывает вздувшимся и раздраженным. Лик сей порой искажается такой яростью, такими ураганами, что целые деревни и области оказываются затопленными водой. И как раз этой провинции, расположенной рядом с Зеландией, море часто причиняло очень тяжелый ущерб. Тем не менее, благодаря учености и предприимчивости ее жителей, которые воздвигли плотины и насыпали земляные валы, против опасностей постепенно были приняты надлежащие меры, так что ежели не случается совсем уж ужасных ветров и одновременно с ними не упорствует ветер мистраль, то поверхность моря и потоки воды не становятся причиною сколько-нибудь существенных беспорядков. Говорить же о том, что разбушевавшееся море повреждает и топит корабли, было бы излишне, ибо каждый легко себе это вообразит; и все же, когда корабли находятся вдали от берега, например в Испанском море, они подвергаются гораздо меньшей опасности: ведь у них есть пространство для маневрирования, они не встречают препятствий и могут спастись — хотя ты и видишь, что они вздымаются к небу и уже в следующий миг низвергаются в бездну. Но в узких местах, как, например, по всей длине Английского канала или здесь, подобное волнение на море представляет для судов очень большую угрозу, и они часто получают серьезные повреждения, особенно с нашей стороны Па-де-Кале, вдоль всего побережья Зеландии и Голландии, потому что дно под воздействием ветров и течений, то есть приливов и отливов, меняется каждый час, там и сям на нем возникают большие горы песка, называемые банками, которые причиняют много вреда — очень часто корабли наталкиваются на них и гибнут».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.