МАНДЕЛЬШТАМ В ВОРОНЕЖЕ (По письмам С. Б. Рудакова)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МАНДЕЛЬШТАМ В ВОРОНЕЖЕ

(По письмам С. Б. Рудакова)

ВВЕДЕНИЕ

О рукописях Н. Гумилева и О. Мандельштама, пропавших у вдовы С. Б. Рудакова.

В печати об этой злосчастной истории известно только из книги Надежды Мандельштам «Воспоминания» и беглых упоминаний в ее же «Второй книге». Однако эти сообщения нуждаются в серьезных коррективах. Написанные легкомысленной скороговоркой, они нарушают последовательность событий, искажая тем самым смысл происшедшего.

Так как я нередко бывала посредником в переговорах А. Ахматовой, Н. Мандельштам и Н. Харджиева с Л. Финкельштейн-Рудаковой, а после смерти последней в 1977 году получила доступ к ее архиву, считаю своим долгом предать гласности все, что мне известно по этому делу.

1

С Рудаковыми я познакомилась в Воронеже, когда я приехала туда к Мандельштамам на майские праздники 1936 года. Сергей Борисович и его жена приходили к ним ежедневно. В одном вагоне с Линой Самойловной я выехала из Воронежа по прошествии праздничных дней, я — в Москву, она — дальше, в Ленинград. Летом 1936 года Сергей Борисович вернулся из воронежской ссылки домой, и когда Рудаковы бывали проездом в Москве или я приезжала в Ленинград, мы встречались.

Мне уже тогда было известно, что Рудаков работал в Воронеже над автокомментарием О. Мандельштама к его уже вышедшим книгам, что Мандельштам видел в нем будущего редактора собрания своих стихотворений, что для этой цели Рудакову были предоставлены черновики и беловые автографы Мандельштама. Кроме того, Анна Андреевна Ахматова, встретив в Воронеже у Мандельштамов Рудакова — это было в феврале 1936 года – и открыв в нем страстного почитателя Гумилева, к тому же текстолога и стиховеда, предоставила ему для работы часть своего гумилевского архива. В Ленинграде до самой войны она нередко видалась с Рудаковым. 28 мая 1940 года она подарила ему свой сборник «Из шести книг» с надписью: «Сергею Борисовичу Рудакову на память. А. Ахматова». Но когда именно Ахматова передала ему архив Гумилева, мне осталось неизвестным. Уже в 1974 году мне рассказывала Наталья Евгеньевна Штемпель (воронежский друг Мандельштамов), что в 1937 году она получила приветственную телеграмму из Ленинграда с тремя подписями: «Ахматова, Мандельштам, Рудаков». По ее словам, до войны у нее хранилось несколько таких телеграмм, посланных из Ленинграда во время последних наездов туда Мандельштама. Таким образом, связь обоих поэтов с Рудаковым не прерывалась.

Война застала Надежду Яковлевну в Калинине, куда она переехала вместе с матерью в 1939 году, обменяв московскую комнату на какой-то домик, который она в своих письмах шутливо называла «палаццо». Наезжая в Москву, она неизменно встречалась со мной и Н. И. Харджиевым, не один раз ночевала у меня и переписывалась с каждым из нас. Когда немцы приблизились к Калинину, ее эвакуировали вместе с матерью и довезли до далекого Казахстана. Там она работала в колхозе. С большими хлопотами Анна Андреевна вытащила их оттуда в Ташкент. Там уже жил в эвакуации брат Надежды — Евгений Яковлевич. У меня, остававшейся всю войну в Москве, наладилась письменная связь со всеми ними.

В одном из моих писем в Ташкент я сообщала о появлении в Москве раненого и контуженного Рудакова. Надежда Яковлевна откликнулась 29 июля 1942 года:

«Горячий привет Сергею Борисовичу. Просто расцелуйте его. Я так счастлива, что он жив. Ведь мы его оплакивали. До нас дошла весть о гибели молодого талантливого литературоведа. Должно быть, он обидится, узнав, что его называют молодым, но пусть простит. Я тоже думаю, что он был храбрым и крепким бойцом. Кто он — командный состав или красноармеец?»

Далее Надежда Яковлевна ведет речь о рукописях Мандельштама: «Вещи я из Калинина свои захватила, но ведь у меня их было очень мало. Вот и в Ленинграде, наверно, все пропало, и уж этого у меня никогда не будет».

19 сентября она снова вспоминает Рудакова: «Передайте привет Сергею Борисовичу. Очень бы хотела его видеть. Скажите ему: последнее письмо от Наташи имела в феврале. Не знаю, что с ней, и очень тоскую».

Уже в марте 1943 года она спрашивает: «Как Сергей Борисович? Если он в Москве, передайте ему привет». Это — в приписке к письму Анны Андреевны. Ахматова в свою очередь спрашивает меня об общих друзьях: «Где Сергей Борисович, Осмеркины?» Летом Надежда Яковлевна осторожно спрашивает у Харджиева: «Что слышно про Рудакова? Что он — опять на фронте?» (видимо, в моих письмах проскальзывала тревога за Рудакова, к чему у меня уже были основания).

Получив от меня в мае 1944 года сокрушительное известие о гибели Рудакова на фронте, Надежда Яковлевна пишет мне 17-го: «Вы понимаете, что для меня значит смерть Сергея Борисовича. Это одна из самых страшных потерь за эти годы. Ради Бога, перестаньте от меня все скрывать. Это очень нехорошо».

Анна Андреевна и Надя послали Рудаковой в Свердловск соболезнующую телеграмму, полученную 7 мая: «Лина Самойловна, никогда не забудем дорогого Сергея Борисовича. — Надежда Мандельштам. Анна Ахматова». Лина Самойловна сообщала мне в письме из Свердловска от 3 июня 1944 года, что она получила также отдельное письмо от Надежды Яковлевны.

Ошеломленная постигшим ее несчастьем, Лина описывала мне в том же письме свое состояние: «С Вами больше, чем с кем-либо, хотелось бы говорить о нем, да еще хотелось бы читать его стихи Анне Андреевне, "Аннушке", как ее называл Сережа. Страшно то, что о своем горе, о своих муках хочется рассказать ему же. Иногда ловлю себя на дикой мысли, что вот приду домой и напишу. Вот и о стихах. Хочется почитать их Анне Андреевне. Но думаю, что читать "Марину" Аннушке чуть-чуть не совсем удобно (Сережа всегда полушутя говорил, что Аннушке чуть обидно, что он занимается О. Э., Никол. Степановичем, а не ею).

И сразу мысль о том, что надо же написать ему, спросить, читать ли ей эти стихи»

Вернулась Лина Самойловна в Ленинград осенью 1944 года. Кто умер, кто жив, кто остался на старом месте, а кого разбомбили?.. К счастью, вскоре она встретила Ахматову на концерте в Филармонии. В антракте она к ней подошла и шепнула: «Все цело». Об этом мне рассказала Анна Андреевна весной 1946 года, когда она после двухлетнего перерыва вновь показалась Москве. Но о сохранности архива я уже знала из письма Лины Самойловны, известившей сразу по приезде: «Все в порядке». Я была подготовлена к этому: перед своим арестом[5] в август 1943 года Рудаков получил официальный ответ от домоуправа на запрос о состоянии своей ленинградской комнаты. Сообщалось, что сестра Рудакова, Алла Борисовна, перед тем как ее вывезли из Ленинграда, опечатала комнату и передала ключи в указываемое место. Вся мебель была сожжена или продана, остались одни книги и рукописи. Было пока неясно, сохранились ли среди них автографы Гумилева и Мандельштама. Теперь Лина Самойловна убедилась в их неприкосновенности, но Рудаков уже не мог ликовать по этому поводу.

Итак, в 1944 году А. А. Ахматова и Л. С. Финкельштейн встретились в Филармонии. Видались ли они еще? Безусловно. На это указывает автограф (вернее, авторский список) Ахматовой стихотворения «Памяти друга», подаренный Анной Андреевной Лине с собственноручно вписанным посвящением: «С. Б. Р.», т. е. С. Б. Рудакову). Дата — 8 ноября 1945 года. (Стихотворение напечатано без посвящения в № 1—2 журнала «Ленинград» за 1946 год.) Как они договорились об архиве Гумилева, в точности мне не известно, знаю только, что с обоюдного согласия он остался у вдовы Рудакова.

За все время сталинского правления эти годы были самой высокой вершиной призна­ния Ахматовой. Ее наперебой печатали ленинградские, да и московские журналы, уже брошюровалась в типографии новая книга ее стихов. Анна Андреевна была выбрана в члены правления Ленинградского отделения Союза писателей, появлялась на официаль­ных торжествах и на заседаниях секции поэзии, а дома, где она жила с вернувшимся с фронта (после лагеря) сыном, не было отбоя от новых знакомых.

В такой обстановке Лина Самойловна конфузилась и не рвалась к Ахматовой. 2 марта 1946 года она мне пишет: «…мне Ваше присутствие необходимо. У А. А. не была. После доклада сразу же пойду» (она готовилась к выступлению в институте по своей специальности). 26 мая 1946 года: «У Аннушки не была» («Аннушкой» мы часто называли Ахматову в письмах во избежание любопытства цензуры, а не в подражание домашнему языку Сергея Борисовича). 19 июля 1946 года: «Спасибо Вам за сведения об Анне Андреевне. Стихи те я слышала в ее чтении по радио. На днях к ней пойду».

Но не прошло и месяца, как грянуло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Положение Ахматовой круто изменилось.

Дом, в котором она жила на Фонтанке, отошел в послевоенные годы в ведение Арктического института. Это дало возможность «органам» использовать проходную при входе на территорию бывшего Шереметевского дворца для надзора за посетителями Ахматовой — от каждого приходящего требовался паспорт.

Не знаю, навещала ли Лина Самойловна Анну Андреевну в это напряженное первое время (со своей стороны, думаю, что это было бы нецелесообразно), но спустя год, 2 августа 1947 года, она мне писала: «Аннушку не видела, но думаю, что в ближайшее время решусь повидать ее».

Лишь в конце 1947 года я смогла вырваться в Ленинград, настолько я была скована собственной неустроенностью и лишениями. Я впервые увидела тогда Анну Андреевну в ее гордом положении опальной — до тех пор я только пересылала ей с кем-нибудь письма или поклоны.

Остановилась я у Лины Самойловны. В свободное время мы много и часто говорили о Сергее Борисовиче и о рукописях, которые, казалось, хранились ею как святыня. Письма Гумилева к Ахматовой и другие его автографы она мне не показывала, да я и не считала себя вправе заглядывать в них. Но автографы Мандельштама мы рассматривали, я держала их в руках, разбирала. Впрочем, Лина Самойловна показывала мне не все, ссылаясь на то, что чемодан с рукописями стоит под маминой кроватью и ей не хочется при ней его открывать. Она жаловалась, что мать ей чужой человек, не понимает ее верности памяти Сережи, просит распродать его библиотеку и архив. Естественно, мать втайне желала, чтобы Лина вторично вышла замуж, но та повторяла: «Лучше Сережи на земле никого не было и не будет».

Когда через год я снова приехала в Ленинград, я застала их в крайне стесненном положении. Психотехнику — предмет, по которому Лина специализировалась и собиралась защищать диссертацию, отменили вовсе. Ей пришлось уйти из научно-исследовательского института и поступить на маленький оклад в районную библиотеку, где она работала с 12 до 20 с половиной часов ежедневно. Мать ее получала мизерную пенсию за покойного мужа (киевского врача). Зато отношения между ними стали мягче: теперь они жались друг к другу.

Не надо забывать, что речь идет о 1946—1949 годах, служащих шатким мостиком между бедствиями военного времени и новой волной повторных арестов, ссылок, расправ с вернувшимися из плена, а также безработицей для евреев. На наших маленьких судьбах они отразились как неуклонное скольжение в яму. Поэтому я испытала смутное, даже неосознанное чувство удивления, когда Лина мне сказала, что в каком-то ателье продается случайно, в рассрочку каракулевая шуба и она ее покупает.

Запомнились еще два эпизода, существенные для нашей темы.

В первое мое свиданье с Анной Андреевной после постановления, т. е. в мой приезд 1947 года, я встречалась с ней только на улице или в гостях у ее знакомых. На Фонтанку она никого не могла позвать, потому что у Ани Каминской (восьмилетней дочери И. Н. Пуниной) была скарлатина и в квартире был карантин. По этому случаю, как сказала мне Анна Андреевна, Лева даже выехал оттуда на время, ибо он ходил в институт, где еще числился в аспирантуре. Большей частью он провожал мать к месту встречи со мной. Однажды, когда я возвращалась домой, то есть к Лине Самойловне, а Анна Андреевна меня провожала, Лева шел с нами. Но, приближаясь к Колокольной улице, где жила Лина, он повернул назад и сказал, прощаясь: «Не пойду я дальше, пусть не видят, что я знаю этот адрес», подразумевая, естественно, место хранения рукописей Н. С. Гумилева. Не исключено, впрочем, что это явилось только предлогом, может быть, он просто куда-нибудь торопился — но ведь дело не в этом. А дело в нашей общей уверенности, что драгоценные бумаги находятся у Лины Самойловны в незыблемой сохранности. Дома я рассказала ей об этом эпизоде.

Через год, осенью 1948 года, когда положение всех нас еще ухудшилось, в частности Леву уже отчислили из аспирантуры, Лина, как уже говорилось, служила в районной библиотеке, я тщетно старалась устроиться в Пушкинском Доме, а сама Ахматова проживала последние деньги (она получила в 1946 году гонорар за невышедший сборник ее стихотворений), я опять остановилась в Ленинграде у Лины Самойловны. Прощальный вечер я провела на Фонтанке, у Анны Андреевны и Левы. Провожая меня на вокзал, он зашел со мной за чемоданом на Колокольную. Мы немного посидели там, Лина Самойловна улучила минутку и настороженно и подозрительно спросила меня: «Почему же он пришел сюда? Ведь он не хотел демонстрировать наше знакомство!» Тогда я подумала, что она боится Левы: как ленинградка, она должна была знать еще лучше меня, что атмосфера вокруг него сгущается. Но теперь я предполагаю, что она уже продавала рукописи Гумилева (не отсюда ли новая шуба?) и ей померещилось, что Лева уже знает об этом.

До 1955 года я в Ленинград больше не ездила, но Лина Самойловна проводила обычно свой отпуск в Подмосковье, останавливаясь в Москве. Встретившись со мной, по-видимо­му, это было весной 1949 года, она оглушила меня неожиданным известием. Оказывается, произошла досадная ошибка: архива Гумилева у нее нет и не было . Недоразумение она объяснила так: сундук с рукописями стоял в коридоре общей квартиры, а она не знала, что там бумаги, и соседские ребятишки, вероятно, истребили рукописи Гумилева на хлопушки. А она, приехав из эвакуации, не разобралась в сохранившемся Сережином архиве и приняла за гумилевский совсем другой конверт. Лина просила меня сообщить об этом Анне Андреевне. Это была тяжелая миссия, но, по моим отношениям с Линой Самойловной, я не могла ни отказаться от этого поручения, ни усомниться в правдивости ее фантастического открытия. И я передала этот вздор Анне Андреевне! Теперь-то я имею неопровержимые доказательства лживости тогдашнего заявления Лины Самойловны. Но я получила их только в 1973 году. А в сороковых и пятидесятых все было иначе.

Анна Андреевна приняла мое сообщение с большим недоверием. Она не могла удержаться от подозрения, что Лина Самойловна торгует письмами и рукописями Гумилева. «Поймите, это золото», — вразумляла она меня. Она часто поминала Леву в этой связи: то опасалась, как бы он не узнал о пропаже и не наделал глупостей, в его положении все было рискованно; то, наоборот, говаривала мечтательно и угрожающе: «Я нашлю на нее Леву, он с ней поговорит по-своему» – или еще резче, на своем домашнем арго: «Он сделает из нее "свиное отбивное"!..»

Я защищала Лину, расписывала, как она, вероятно, не имела сил прикоснуться к заветным бумагам погибшего Сергея, повторяла ее глупости: «Ей легко было ошибиться, очевидно, она приняла за письма Гумилева к вам какой-нибудь другой пакет». Пристально взглянув на меня, Анна Андреевна сказала тихо и грозно: «Она не могла ошибиться! там были папки!..» Переходя почти на крик: «Па-а-апки!!» — и, уже захлебываясь от гнева, бессвязно: «Зоя[6]… на санках… везла…»

В одно из последующих редких моих свиданий с Линой Самойловной она осторожно меня спросила: «А что, Анна Андреевна не поверила мне?» И я, как могла мягко, объясняла ей, что ситуация действительно получилась очень странная. Как могло случиться, что в течение трех лет она уверяла, будто архив Гумилева в полной сохранности лежит у нее, а на четвертый год обнаруживается, что это была ошибка? Лина только пожимала плечами.

Внешне мои отношения с ней не нарушились: я не могла поверить, что она меня обманывала, не могла себе представить, что она могла так грубо очернить память Сережи. Изредка мы еще обменивались письмами. Так, 17 ноября 1951 года она мне писала: «Во время болезни перечитывала Сережины письма, и воронежские и военные. До чего нужно было бы с Вами вместе почитать их, особенно воронежские. Сколько там просто объективно интересного и важного». И 13 августа 1952 года: «Как Аннушка?» Но потом переписка совсем заглохла. Тем более что до Анны Андреевны стали доходить глухие сведения: автографы Гумилева, из числа данных ею Рудакову, изредка появляются в частных руках и будто бы даже в Пушкинском Доме. Это несколько успокоило ее: она считала, что тот, кто заплатил за них большие деньги, не выпустит их из рук и, чего она больше всего боялась, автографы эти не уплывут за границу. Лева был уже с ноября 1949 года арестован, и это вытеснило у Анны Андреевны все другие интересы.

Новое происшествие нарушило ход моих мыслей.

В конце сентября 1954 года я получила открытку из Ленинграда от Лины Самойловны. Она извещала меня, чего уже давно не делала, что на днях будет проездом в Москве и просит меня быть в этот день дома. В назначенное время она явилась, и после первых приветствий между нами произошел следующий диалог.

– Вы даже не знаете, что со мной было за это время?..

– Откуда я могла знать?

– Я была арестована.

– Когда?

– В марте 1953 года.

– После смерти Сталина?!!

– Да, через два дня.

Она рассказала, что ее взяли по «еврейскому делу» и продержали до реабилитации врачей. Описывала ряд деталей своего сидения, не вызвавших у меня сомнений в их достоверности. Говорила о следствии («До пыток еще не дошло») и как она была поражена, когда ее вызвали на допрос, а объявили об освобождении.

Меня удивило, что ее московская приятельница А. Д. А. не известила меня об этом своевременно. Но далее последовало сообщение, которое заставило умолкнуть все чувства.

Из-за него-то Лина Самойловна и приехала ко мне: в МГБ у нее забрали все рукописи Мандельштама , объявила она.

Она стала красочно, эмоционально и детально изображать, как во время обыска, ничего, ничего не взяли — только рукописи Мандельштама!

Я была так убита, что она меня попрекнула: «Мой арест на вас не произвел никакого впечатления. Вас волнует только пропажа рукописей».— «Но, Лина, ведь это было полтора года тому назад, и вот вы здесь, живая и невредимая, а рукописей Мандельштама нет».

Придя в себя, я сказала в раздумье: «Вы знаете, вы можете еще теперь пойти в МГБ и запросить этот материал. Они иногда возвращают» (не надо забывать, что разговор наш происходил уже в сентябре 1954 года). Тут последовал взрыв, которому я не могла противостоять: «Я туда ни за что не пойду! Попробовали бы вы. Я не хочу напоминать о себе. С нашими ужасными соседями. С моим положением на службе. Не говорите мне об этом. Я обхожу этот дом за три версты, вспомнить не могу…» и т. д. и т. п.

Я осведомилась, как отнеслась к пропаже Надя. Новый сюрприз! Оказалось, что Лина Самойловна до сих пор ее не известила. Опять спряталась за мою спину? Хочет, чтоб я взяла на себя и эту миссию? Ничуть не бывало.

Когда мы легли спать (она на раскладушке рядом с моей кроватью, голова к голове), я убежденно сказала в темноту:

— Надо немедленно сказать Наде.

И услышала нечто несообразное, но забыла дословно ее фразу. Мне напомнила ее слова Анна Андреевна по прошествии почти пяти лет: «А вы помните, как она вам сказала – "Не суйте свой нос не в свое дело"?!» Да, я вспомнила, это была ее последняя реплика. Я осталась тогда в полном недоумении: зачем же она приезжала ко мне? Видимо, она не ожидала, что я отвечу на ее «признание» трезвым предложением запросить МГБ.

Этот разговор с Анной Андреевной происходил уже в 1959 году, когда вот уже больше двух лет прошло со дня реабилитации О. Э. Мандельштама. В связи с предстоящим изданием его стихов Надежда Яковлевна решила сделать последнюю попытку узнать у вдовы Рудакова, какова же судьба автографов Мандельштама. До тех пор она, очевидно, не предпринимала ничего, чтобы снестись с Линой Самойловной. Во всяком случае, когда в пятидесяти годах я посоветовала ей самой обратиться в МГБ с просьбой о выдаче ей конфискованных у Л. С. Финкельштейн рукописей Мандельштама, Надежда Яковлевна ответила мне непередаваемо ядовитым голосом: «Неужели вы думаете, что я дала Рудакову что-нибудь ценное? Одни копии… У меня все это есть… может быть, несколько черновиков…» Я уже ничего не говорила. Если дело доходит до явной лжи, объясняться с вдовой Мандельштама так же бесполезно, как с вдовой Рудакова. Лживость же последней окончательно обнаружилась именно тогда, когда Анна Андреевна пригласила ее к себе и в присутствии Надежды Яковлевны очень вежливо начала с ней разговор и даже подарила ей свою книгу издания 1958 года «Стихотворения». Благодаря дарственной надписи мы можем точно установить, состоялась эта беседа: «Лине Самойловне Рудаковой с приветом от Ахматовой. 2 января 1959. Ленинград». Насколько мне помнится, у Анны Андреевны было желание просто узнать у Лины Самойловны, кому она продала письма и рукописи Гумилева, и, может выкупить их, а о рукописях Мандельштама получить более подробные сведения. Но Лина Самойловна, вероятно, забыла, что она говорила мне в 1954 году, и объявила, что автографы Мандельштама ее мать в панике бросила в печь, как только Лину увели. Это меня окончательно подкосило. Я должна была согласиться с Анной Андреевной и Надеждой Яковлевной, что при таких разноречиях уже ничему верить нельзя. Не могла я только разделять их сомнений в самом факте ареста Лины Самойловны.

Забегая вперед, скажу здесь, что впоследствии видела в ее архиве справку Ленинградского областного управления МГБ о том, что с 10 марта 1953 года она содержалась во внутренней тюрьме и была освобождена 15 апреля того же года.

Итак, подведем итог этой первой части длинной истории о рукописях Гумилева и Мандельштама, бывших в распоряжении С. Б. Рудакова.

Прежде всего сравним, как она изображена Надеждой Яковлевной Мандельштам в ее книге «Воспоминания»:

«Рукописи остались у вдовы, и она их не вернула. В 1953 г. встретив Анну Андреевну на концерте, она сказала, что все цело, а через полгода объявила Эмме Герштейн, что ее под занавес арестовали и все забрали.

Потом версия изменилась — ее забрали, а "мама все сожгла". Что было на самом деле, установить нельзя. Мы знаем только, что кое-какие рукописи Гумилева она продавала, но не сама, а через подставных лиц.

Анна Андреевна рвет и мечет, но ничего поделать нельзя. Однажды мы зазвали вдовушку Рудакову-Финкельштейн к Ахматовой под предлогом статьи Рудакова, — нельзя ли ее, мол, напечатать, но добиться толку от нее было невозможно».

Как видим, здесь сближены два разных события: объединены неопределенным словом «все» гумилевские рукописи и автографы Мандельштама. Между тем, как было показано мною выше, об отсутствии рукописей Гумилева Л. С. Финкельштейн сообщила через меня Ахматовой в 1949 году, а об «изъятии» рукописей Мандельштама — в 1954-м. Остается непонятным, почему Надежда Яковлевна, узнав о такой серьезной пропаже, не отобрала у Лины Самойловны автографы Мандельштама. Скажут: она жила и работала на периферии, ей трудно было связаться с Л. Финкельштейн. Верно. Но начиная с 1946 года она каждое лето надолго приезжала в Москву, ездила и в Ленинград, к Анне Андреевне.

По ряду обстоятельств я увиделась с ней в Москве только в 1951 году. Она расспрашивала меня о подробностях этой истории, а я изложила ей все так, как описано мной здесь, вплоть до вырвавшегося у Анны Андреевны восклицания о Зое и санках. Эта деталь использована Надеждой Мандельштам по-своему: она неоднократно на все лады повторяет в обеих своих книгах, что Ахматова свезла Рудакову на санках гумилевский архив. Представить себе Анну Андреевну, которая боялась переходить через улицу и всегда привлекала к себе внимание прохожих, вообразить Ахматову во второй половине тридцатых годов, т. е. в эпоху «Реквиема» и «Из шести книг», волокущей через Невский и Владимирский проспекты санки с письмами и рукописями Гумилева — это так же трудно, как увидеть «развесистую клюкву». Но чего не случается с мемуаристами, когда они пишут свои воспоминания с чужих слов! Зато своя, ничем не оправданная оплошность утаена в повествовании Надежды Мандельштам. Оставить на неопределенное время рукописи Мандельштама у женщины с уже подмоченной репутацией — непростительная небрежность. Вместо рассказа об этом Надежда Мандельштам искусственно переносит дату встречи Ахматовой с Рудаковой в Филармонии на восемь лет позже. Выходит, что в течение такого длительного срока Анна Андреевна не интересовалась письмами и рукописями Гумилева и только случайная встреча на концерте заставила ее вспомнить об этих реликвиях? Надеюсь, что приведенные мною данные достаточно убедительно опровергают эту версию.

А что означает фраза «Рукописи остались у вдовы, и она их не вернула»? Кому она должна была их возвращать? Ведь у нее никто их не требовал! Нельзя же всерьез относиться к беседе, происходившей через пятнадцать лет после гибели С. Рудакова. Эта дата — 2 января 1959 года — стыдливо спрятана в «Воспоминаниях» Надежды Мандельштам под небрежным словом «потом» («Потом версия изменилась»). Это «потом» настало уже после реабилитации О. Мандельштама и заключения договора с «Библиотекой поэта» на издание его стихотворений.

Продолжение этой далеко еще не оконченной эпопеи описано в «Воспоминания» Н. Мандельштам с неожиданной завлекательностью и неуместной игривостью: «Больше всего повезло Харджиеву, он проник к ней, она дала ему письма Рудакова и разрешив переписывать все, что ему нужно. Харджиев ведь великий обольститель, Цирцея, красивый и очаровательный, когда изволит, человек».

Надо заметить, что к Лине Самойловне совсем нетрудно было «проникнуть». Как она жила перед войной с Сергеем Борисовичем на Колокольной улице, д. 11, в коммунальной квартире № 6, так и прожила там после войны до самого дня своей смерти 19 декабря 1977 года. Разумеется, всех писем Рудакова вдова его не могла дать постороннему человеку. Интимное, личное и бытовое в них перемешано с описанием ежедневных встреч с Мандельштамом. Отобрать эти упоминания могла только она сама, и сделала она это выборочно, предоставив Харджиеву далеко не все письма. Выбор ее был неудачным, она выделила именно те, в которых выражались довольно странные претензии Рудакова к Мандельштаму, но зато не заметила авторизованной копии совсем неизвестного стихотворения О. Мандельштама и другого с неизвестными вариантами (см. примечания Н. И. Харджиева № 176 и 186 в издании «Библиотеки поэта»). Впоследствии, когда после смерти Л. С. Финкельштейн я знакомилась с этими письмами сплошь, я убедилась, что она уже плохо помнила состав своего архива. В частности, она забыла про письма О. Э. Мандельштама к Рудакову. А они, как мы увидим позже, проливают свет на характер отношения поэта к своему младшему другу, резко отличающийся от изображенного Надеждой Мандельштам.

«Проник» же Н. И. Харджиев к Лине Самойловне очень просто. Помня, что в воронежских письмах заключено много существенного о Мандельштаме, и оплакав пропавшие автографы, я все же посоветовала обратиться к этим письмам. С этой целью я пришла к Лине Самойловне в Ленинграде в 1958 или 1959 году. Она встретила меня хмуро и настороженно, а мне грустно было смотреть на опустевшие книжные полки: замечательная библиотека Сергея Борисовича была уже распродана. Я убеждала Лину Самойловну предоставить редактору сборника «Библиотека поэта» как можно больше из оставшихся у нее материалов — имя Рудакова обязательно будет упомянуто в издании, объясняла я ей. Эта перспектива заинтересовала ее («Это — другое дело», — вырвалось у нее) и расположила ее к Харджиеву. Но когда он вернулся из Ленинграда и показал Анне Андреевне и Надежде Яковлевне выдержки из писем Рудакова, они пришли в ужас, да и Николай Иванович был фраппирован тоном и претензиями Рудакова.

Но тут уже начинается вторая глава «рудаковианы», изменившая на многие годы всю атмосферу вокруг его имени.

2

В воспоминаниях Анны Ахматовой читаем: «В Воронеже при Мандельштаме был Сергей Борисович Рудаков, который, к сожалению, оказался совсем не таким хорошим, как мы думали. Он, очевидно, страдал какой-то разновидностью мании величия, если ему казалось, что стихи пишет не Осип, а он — Рудаков. Рудаков убит на войне, и не хочется подробно описывать его поведение в Воронеже. Однако все идущее от него надо принимать с великой осторожностью».[7]

Эти опасливые строки написаны от коллективного имени — «мы думали». В намеке же на неблаговидное поведение Рудакова в Воронеже явственно слышен второй голос. Ведь Анна Андреевна была в Воронеже всего шесть дней, и все последующие годы, как мы видели, ее дружественное отношение к Рудакову не нарушалось. Его воронежские письма? Там действительно он приписывает себе чрезмерно активную роль в поэтической работе Мандельштама, которая возобновилась у него на глазах: параллельно протекали беседы поэта с Рудаковым — обсуждались еще не завершенные стихи. Неприятен также недопустимо развязный тон, каким он отзывается о поэте. Но о поведении Сергея Борисовича ничего конкретного из его писем почерпнуть нельзя. Намек Ахматовой раскрывается в черновом наброске отдельной заметки «Рудаков»: «…а Надя делила всю еду на три равные части», — гневно заключает Анна Андреевна свою страстную отповедь Рудакову.

Версия об иждивенчестве Рудакова цветет пышным цветом на страницах «Воспоминании» Надежды Мандельштам. При этом она неминуемо приходит к неправдоподобному освещению быта и характера Осипа Мандельштама. «Я видела, что он часто мешает О. М., — пишет мемуаристка о Рудакове, — и мне часто хотелось выставить его. О. М. не позволял. "А что он будет есть?"— спрашивал он, и все продолжалось дальше». Странно читать о ссыльном Мандельштаме как о зажиточном филантропе, не правда ли? Может быть, Осип Эмильевич делился с Сергеем Борисовичем последним куском черствого хлеба? Нет. Утверждая, что Рудаков «ел и пил» у них, Надежда Мандельштам объявляет: «Для нас это был сравнительно благополучный период с переводом, театром и радио, и нам ничего не стоило прокормить бедного мальчишку». Прокормить 26-летнего мужчину трудно любой советской семье, а тем более ссыльному поэту, живущему с неработавшей женой в чужом городе, на частной квартире, т. е. платя за комнату втридорога. Уже это одно заставляет усомниться в правдивости рассказа мемуаристки. Но мы располагаем и более конкретными данными. Подробности житейских взаимоотношений Рудакова с Мандельштамом, так же как и материальное положение всех троих, не обойдены вниманием в его письмах. Описания каждого прожитого дня Самойловна, конечно, не показывала Николаю Ивановичу, а следовательно, с ними были знакомы ни Анна Андреевна, ни Надежда Яковлевна, ни я. Но, как уже говорилось, я полностью прочла впоследствии эти письма. Представлять здесь полный отчет о бюджете Рудакова или Мандельштамов я не буду, хотя такую сводку можно было бы сделать. Но могу засвидетельствовать, что не было никаких оснований называть Рудакова нахлебником Мандельштамов: он вносил деньги в общее хозяйство и нес ряд обязанностей по закупке провизии и устройству быта. Будущий биограф Осипа Мандельштама сможет проверить справедливость моего вывода, обратившись к злополучным письмам. Теперь они хранятся в Рукописном отделе Пушкинского Дома.

Во вставном очерке Надежды Мандельштам о Рудакове содержится еще много несуразностей и прямых ошибок. Прежде чем говорить об общей неверной окраске облика ближайшего собеседника Мандельштама, необходимо исправить эти фактические ошибки. Истина, по моему мнению, нужна везде — и в мелочах, и в крупном, она нужна и тогда, когда речь идет об исторических личностях, и когда внимание задерживается на спутниках их жизни.

Итак, Надежда Мандельштам пишет: «Сергей Борисович Рудаков — генеральский сын, был выслан из Ленинграда с дворянами. В начале революции у него расстреляли отца и старших братьев. Вырастили его сестры, и он провел обычное советско-пионерское детство, был передовиком школы, кончил даже вуз и готовился к вполне пристойной деятельности, когда на него свалилась высылка. Подобно многим детям, оставшимся без родителей, он очень хотел ужиться с временем, и у него даже была своеобразная литературная теория надо писать только то, что печатают. Сам он писал модные по тому времени изысканные стихи не без влияния Марины и выбрал Воронеж, чтобы быть поближе к О. М.».

Кроме первой фразы, все приведенное здесь пестрит ошибками и неточностями. Отца и старшего брата (четвертого сына Рудаковых) расстреляли не в начале революции, а в начале двадцатых годов, т. е. в первые годы нэпа. Генерал Рудаков служил во время первой мировой войны под началом Брусилова. Во время гражданской войны он, по-видимому, был в белой армии у Колчака, но в 1920-м перешел, как и Брусилов, на службу в Красную Армию. По словам людей, близко знавших Рудаковых, отец и сын были расстреляны случайно. Это было то ли в 1921, то ли в 1922 году в Новониколаевске. Приехала какая-то комиссия и потребовала от генерала Рудакова выступления с признанием своего ошибочного прошлого. Он отказался, ссылаясь на то, что всю свою жизнь честно служил России. Тогда — расстрел, сказали ему члены комиссии. Обратились к сыну Рудакова Игорю, который в начале первой мировой войны учился еще в кадетском корпусе, а закончил войну георгиевским кавалером. Игорь ответил: «Я — как папа». Оба были расстреляны. Уточнить этот трагический эпизод — дело военных историков, я в этих вопросах не компетентна. Что касается трех самых старших братьев, то первый из них самоубился 1913 году из-за невозможности жениться на любимой женщине — она была еврейкой, а двое других пали на фронтах первой мировой войны (Н. Мандельштам почему-то называет этих молодых офицеров «тоже генералами»)[8].

Мать Рудакова, Любовь Сергеевна (урожденная Максимова), умерла в 1932 году, когда Сергею Борисовичу было 23 года. Он всегда жил при ней вместе с тремя сестрами. Старшие три сестры были уже замужем, имели свои семьи, а младшие действительно вместе с матерью окружали любовью и восхищением Сережу, самого младшего в семье и единственного уцелевшего из пяти братьев.

Не знаю, чем подкрепляется странное наблюдение Надежды Мандельштам о типичных политических настроениях круглых сирот с детства, но, каким бы оно ни было спорным, к Сергею Борисовичу оно вообще не может относиться, так как, повторяю, мать он потерял будучи уже взрослым и, добавлю, женатым человеком и даже отцом маленькой дочери. Да и отец его погиб, когда Сережа был не моложе 12 лет. Не знаю, как он учился в школе, но уверена, что детство его не было «обычным советско-пионерским». Вспомним, что пионерская организация была создана лишь в 1922 году. Сереже было тогда 13 лет, детство кончалось, позади было нечто гнетущее, что он обозначал в воронежских письмах к жене одним только словом «Уфа». Мать с детьми вскоре переехала в Петроград — тогда это было возможно, несмотря на расстрел мужа. Поселилась она вначале у своей родной сестры и лишь позднее устроилась отдельно. По рассказам тогдашних знакомых Сергея Рудакова, они жили в мрачнейшей квартире, увешанной портретами офицеров царской армии. Это были лица отца и четырех старших братьев, да среди родни Рудаковых были еще офицеры — морские. В такой дом нельзя было даже позвать школьных товарищей. Какое уж тут «обычное советско-пионерское детство»!

Вопреки утверждению Надежды Мандельштам Сергей Рудаков вуза не кончил.

В 1928 году он поступил на Высшие государственные курсы при Институте истории искусств, на литературное отделение, но не закончил их, так как и курсы, и институт были в 1930 году закрыты. Это было большим ударом по культуре страны: в этом институте вели занятия и читали лекции самые выдающиеся представители современного литературоведения — Ю. Н. Тынянов, В. В. Шкловский, Б. М. Эйхенбаум, Б. В. Томашевский, Б. М. Энгельгардт… Большинство студентов было распределено по другим высшим учебным заведениям, но С. Б. Рудаков из-за своего социального происхождения остался за бортом. Правда, Ю. Н. Тынянов отметил слушателя своего семинара и пригласил его участвовать в подготовке собрания сочинений В. К. Кюхельбекера, но для заработка Рудакову пришлось довольствоваться побочной профессией чертежника. Вскоре он был вынужден уехать вместе с женой и ребенком в Керчь к теще: в семье Рудаковых его жена, тоже бывшая студентка Института истории искусств, дочь еврейского врача, оказалась чужой и не находила помощи для ухода за ребенком у ревнующих свекрови и золовок. В Керчи Сергей зарабатывал архитектурными чертежами, томился и ездил в Ленинград — повидаться с сестрами, поза­ниматься в Публичной библиотеке, пройтись по всем букинистическим лавкам, поговорить с друзьями о литературе и, главное, встретиться с Тыняновым. Он навестил также подругу своей жены Лину Самойловну, сблизился с ней и вскоре женился, оставив первую семью. Поселились они отдельно от Рудаковых.

К обожающим Сергея сестрам прибавилась теперь еще одна внимательная слушательница его литературных концепций, восторженно откликающаяся на его громогласное чтение любимых поэтов, почитательница его собственных стихов. Лина Самойловна училась игре на фортепиано у знаменитой М. В. Юдиной и преподавала сама музыку дочерям Тынянова, Казанского[9] и других ученых. Впрочем, профессиональной музыкантшей она не стала, а поступила в университет, успев его, кажется, к тому времени уже закончить.

А у Сергея никакого выхода в литературу не было. Единственной надеждой оставался Ю. Н. Тынянов, хотя Рудаков был знаком и с другими передовыми литературоведами — Г. А. Гуковским, вдохновенно открывавшим тогда заново русский литературный XVIII век, Н. Л. Степановым — секретарем Тынянова, вообще с представителями «ленинградской школы», как их называли враждующие с ними московские литературоведы. Пределом мечтаний Рудакова было участие в изданиях «Библиотеки поэта», где можно было заниматься и текстологической подготовкой, и анализом стихов, не боясь получить кличку «формалиста». Вторым его недостижимым идеалом был Пушкинский Дом. Но никто не мог предложить Рудакову место научного сотрудника при отсутствии у него диплома или заключить договор в «Библиотеке поэта» при его нереализованных способностях и очевидных задатках конкурента. Что касается Кюхельбекера и сотрудничества с Ю. Н. Тыняновым, то даже если отвлечься от социального неблагополучной положения Рудакова, жизнь показала, во что вылилась эта работа: в сборник стихотворений Кюхельбекера, вышедший в малой серии «Библиотеки поэта» только в 1937 году. Вернувшийся из Воронежа Рудаков мог увидеть там на странице 284 указание Тынянова на помощь, оказанную ему в этой работе С. Б. Рудаковым. Год был тот самый, исторический, 1937-й! Рудаков хоть и вернулся, но все же был дворянином, и больше ничего для него Ю. Н. Тынянов сделать не мог, т. е. не мог помочь ему продвинуться в желаемом направлении. В рукописной характеристике, которую он дал для подкрепления хлопот о возвращении Рудакова в Ленинград, Тынянов отозвался о его работе пространнее: «Сергей Борисович Рудаков является талантливым литературоведом-текстологом. Работая под моим руководством по подготовке к печати собрания сочинений Кюхельбекера для "Библиотеки поэта", он проявил в сборе печатных текстов и в сличении их с рукописями не только исключительную тщательность, умелость и текстологическую подготовку, но и подлинное научное чутье материала. Эти качества заставляют предполагать, что если С. Б. Рудаков будет продолжать свои работы по изданию русских классиков, он, несомненно, будет одним из ценных работников по истории русской литературы».

Эта рекомендация датирована 5 декабря 1935 года. Копию ее Лина Самойловна прислала в Воронеж, и уж, конечно, Сергей Борисович не преминул показать ее Мандельштамам. Но какое дело Надежде Яковлевне до мнения Тынянова? Ведь она и его включила в ряд людей, которые «не хотели думать»: «Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведения двадцатых годов, — о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали». Из книги мы узнаем, что имена этих ученых все же импонировали ей. Правда, отзыв Тынянова о Рудакове она переносит на другое лицо. Оказывается, не Рудаков был учеником Тынянова, а Калецкий, и это-то и способствовало возникновению симпатии к нему Мандельштамов. Смещение обнаруживается при перечислении мемуаристкой «пороков» Рудакова: «Уж слишком, например, он был высокомерен и вечно хамил со вторым нашим посетителем — Калецким, тоже ленинградцем и учеником наших знакомых — Эйхенбаума, Тынянова и других…» В действительности Калецкий был москвичом, закончил московский ГИТИС, где ленинградцы Б. М. Эйхенбаум и Ю. Н. Тынянов никогда не преподавали. В Ленинград Калецкий переселился уже после Воронежа. Но факты не интересуют Надежду Яковлевну. Читаем еще о Калецком: «Он выглядел совсем невзрачно рядом с рослым и красивым Рудаковым, но внутренняя сила была на его стороне, а Рудаков, издеваясь, называл его "квантом" и пояснял: "Это самая маленькая сила, способная выполнять работу…"»

«Внутреннюю силу» Калецкого предназначена демонстрировать сцена, наглядно показывающая только неумение автора передавать живой человеческий диалог и язык среды и эпохи. Цитирую:

«Скромный, застенчивый юнец, Калецкий говорил иногда вещи, которые другие тогда не решались произносить. Однажды он с ужасом сказал О. М.: "Все учреждения, которые мы знаем, никуда не годятся, они не способны выдержать ни малейшего испытания — мертвый, разлагающийся советский бюрократизм… А что если армия тоже такая, как и все остальное? И вдруг война!" Рудаков вспомнил, чему его учили в школе, и заявил: "Я верю в партию". Калецкий смутился и покраснел. "Я верю в народ", — тихо сказал он».

Эта сцена пронизана фальшью. В интеллигентном кругу, в домашней обстановке никто никогда так не разговаривал. Вместо этого детского лепета во всяком случае трое из присутствующих — о Калецком я говорить не могу, я его не знала — тотчас вступили бы в спор, соревнуясь в красноречии и эрудиции, которыми они так любили пощеголять. И в чем заключалось гражданское мужество Калецкого? В том, что он «решился произнести» несколько слов в осуждение бюрократизма в доме поэта, репрессированного за острые политические стихи? Кстати говоря, бюрократизм вовсе не загнивал в ту пору, а, наоборот, набирал и набрал силу. И почему Калецкий беспокоился о состоянии Красной Армии, если в ее рядах тогда служили такие блестящие военачальники, как Блюхер, Тухачевский, Якир, Примаков? В то время боеспособность строго дисциплинированной Красной Армии ни у кого не вызывала сомнений («И хотелось бы эту безумную гладь В долгополой шинели беречь, охранять» — писал Мандельштам в мае 1935 года). Совершенным анахронизмом звучит противопоставление «партии» и «народа». Слово «народ» было тогда только-только реабилитировано после пятнадцатилетней замены его понятием «классы» или (в рифму) «массы». В обиход разговорной речи слово «народ» еще не успело проникнуть. Введено оно было сверху, причем в официальной пропаганде усиленно подчеркивалось единство партии и народа. Таким образом, оба оппонента в изображаемом споре, употребляя казенный язык, в сущности, говорили об одном и том же. Неужели импульсивный и чуткий ко всякой фальши Мандельштам и его резкая, нетерпеливая жена молча выслушивали весь этот пошлый вздор, который якобы несли перед ними два плакатных дурака?

Еще курьезнее, что Калецкий назван мемуаристкой «юнцом». В ту пору ему было 29 лет. Доцент воронежского педвуза и учитель девятилетки, он активно сотрудничал в местном журнале «Подъем» — там было напечатано за эти годы немало его рецензий и статей. По специальности он был литературоведом-фольклористом, но от этого далеко до «почвенничества» или «народничества», на которые в такой наивной форме намекает Надежда Мандельштам. Не знаю, при каких обстоятельствах он был выслан в Воронеж, пробыл он там около двух лет. Рудаков, сообщая своей жене 14 апреля о знакомстве с Калецким у Осипа Эмильевича, указал на его уже полуторагодовое пребывание здесь. Следовательно, приехавшие в Воронеж, очевидно, в конце июня 1934 года Мандельштамы до приезда Рудакова общались с Калецким уже много месяцев. Он был женат, но в апреле его жена лежала в больнице, а в июне 1935 года умерла. Осенью Калецкий уехал в Ленинград. Надежда Мандельштам ошибочно утверждает, что и Рудаков, и Калецкий уехали одновременно в январе 1936 года. В действительности Рудаков уехал только в июле, т. е. оставался после Калецкого еще месяцев восемь.