АННА АХМАТОВА И ЛЕВ ГУМИЛЕВ
АННА АХМАТОВА И ЛЕВ ГУМИЛЕВ
РАНЕННЫЕ ДУШИ
В журнале «Звезда», № 4 за 1994 год, впервые напечатаны фрагменты переписки Ахматовой с сыном — известным историком-востоковедом Львом Гумилевым. Публикаторы – вдова Льва Николаевича Наталья Викторовна Гумилева и академик Александр Михайлович Панченко. В последние годы обоих ученых разных поколений связывала личная дружба. Об этом свидетельствуют появившиеся в печати их общие выступления и вдумчивый некролог Льву Николаевичу, написанный А. М. Панченко («Известия», 19 июня 1992г.) и озаглавленный «Он был настоящий вольнодумец».
К сожалению, в комментарии и вступительной статье академика теплое чувство дружбы взяло верх над требовательностью ученого. А. М. Панченко полностью доверился рассказам Льва Николаевича о своей матери, не ставя перед собой задачи проанализировать творческую биографию Анны Ахматовой в традициях филологической науки. Им так и заявлено по поводу реального комментария к отдельным письмам: «Его основа — наши со Львом Николаевичем разговоры». Жаль, что это заявление не было вынесено в заглавие. Оно бы сразу обозначило истинную тему публикации, которая тем самым стала бы бесценным психологическим материалом для знания о даровитом человеке исключительной судьбы — Льве Гумилеве.
Мемуарный элемент занимает большое место и во вступительной статье. Для этого использован тот же источник. Но одностороннее освещение такого большого явления в русской поэзии, как литературная деятельность и судьба Анны Ахматовой, не могло не привести к искажению ее образа и даже к прямым ошибкам.
Начать с того, что в распоряжении публикаторов был неполный материал. Они и сами это заметили, найдя в тесте печатаемых писем упоминания о предыдущих открытках Ахматовой. Таковых не оказалось ни в ее фонде, хранящемся в РНБ, ни в «домашнем архиве А. Н Гумилева», как сообщает Наталья Викторовна. Их и не могло быть нигде. Основной состав писем матери Лев Николаевич сжег. Об этом он поведал пораженной Анне Андреевне в первые же дни возвращения из ГУЛАГа. «В лагере нельзя ничего хранить, бывают переезды, там шмоны…» — объяснял он. А когда об этом аутодафе заговорила с ним я, он ответил благородным негодованием: «Что, я буду торговать мамиными письмами?!» Тем не менее, как видим, несколько писем у него сохранилось. Вскоре после его освобождения мы узнали об этой дружеской беседе. Присутствовали Надежда Яковлевна Мандельштам, я и один бывший зэк. Лева выхватил из кармана «мамины письма», чтобы показать нам, как злостно она уклонялась от ответов на его прямые вопросы. Он размахивал той самой открыткой, которая напечатана теперь в «Звезде». Там на запрос о любимой женщине, с которой он расстался пять лет тому назад из-за своего ареста, Анна Андреевна ответила в завуалированной форме на хорошо знакомом ему условном языке. Даму она назвала пушкинской «девой-розой», дыханье которой, как известно, могло быть полно «чумы». Надеюсь, современному читателю не нужно объяснять, что под «чумой» подразумевается не какой-нибудь сифилис или СПИД, а то, о чем сказано в одном из стихотворений Ахматовой — «Окружили невидимым тыном Крепко сглаженной слежки своей». Подобного рода проблемы сопровождали всю жизнь Ахматовой и Льва Гумилева, особенно в первый послевоенный год, начавшийся для них в Ленинграде бурно и весело. Ну а после беспрецедентного постановления ЦК партии об Ахматовой и Зощенко — нечего и говорить, что на Фонтанке относились с подозрением к каждому посетителю. Я не решусь утверждать, что приведенная характеристика Левиной подруги была точна, но Анна Андреевна была в этом уверена и выдвигала много убедительных доводов в пользу своей версии[107]. Между тем, сбитый столку многолетней изоляцией, Лев Николаевич уже не хотел понимать смысл ее слов. С таким упрямым непониманием мы еще встретимся не раз.
Нет сомнения, что десять писем Ахматовой, сохраненные Л. Гумилевым, превратились в выборочный документ, предназначенный для увековечения образа дурной матери, который Лева создал и лелеял в своей растерзанной душе. Можно ли на таком «судном и тенденциозном материале вылепить психологический портрет Анны Ахматовой? А именно это и пытается сделать А. М. Панченко.
В отличие от сына, Анна Андреевна бережно сохранила все его письма. К сожалению, из всего большого их собрания, находящегося в РНБ, публикаторы воспользовались только пятью самыми горькими и несправедливыми. В «Звезде» Левина часть открывается письмом от 5 сентября 1954 г., где он учит мать, как надо за него хлопотать: «Единственный способ помочь мне — это не писать прошения, которые будут механически передаваться в прокуратуру и механически отвергаться, а добиться личного свидания у К. Е. Ворошилова или Н. С. Хрущева и объяснить им, что я толковый востоковед со знанием и возможностями, далеко превышающими средний уровень, и что гораздо целесообразнее использовать меня как ученого, чем как огородное пугало».
Почти невозможно переписываться по почте, подлежащей цензуре! И как доверчивы некоторые читатели, положившиеся на гладкую версию измученного Гумилева о причинах своей беды. Анна Андреевна не могла объяснить ему, при каких обстоятельствах она получила отказ из Прокуратуры СССР. А это был ответ не на «механическое» заявление или «прошение» гражданки Ахматовой А. А., а на ее личное обращение к Кл. Еф. Ворошилову в начале февраля 1954 года. Ее письмо было передано в руки адресата в тот же день его адъютантом. Посредником в этом важном деле был архитектор и живописец В. Руднев, заканчивавший тогда строительство нового здания университета на Ленинских горах. Как известно, Кл. Ворошилов считался с его мнениями. Но, несмотря на получение двух писем — от Ахматовой о Льве Гумилеве и от Руднева об Анне Ахматовой ответа на письма не было ни от Ворошилова лично, ни от Верховного Совета СССР председателем которого он был в то время. После почти полугодового томительного ожидания пришло извещение прямо из Прокуратуры СССР на имя Ахматовой А. А. о том, что оснований для пересмотра дела Гумилева A. Н. нет.
Это был сокрушительный удар. Но Ахматова была не только «поэтом Божьей милостью» как назвал ее А. М. Панченко, но и очень умным человеком. Она сразу поняла: при все еще действующем постановлении ЦК об Ахматовой и Зощенко Ворошилов не возьмет на себя ответственности за решение судьбы ее сына, к тому же носящего фамилию своего отца — поэта Н. Гумилева, расстрелянного ЧК в 1921 году. Значит, Ворошилов «советовался» с президиумом партии или с самим Хрущевым, и новое правительство не собирается давать Ахматовой никакой поблажки. Поэтому всяческое обращение от ее имени будет для Льва не только бесполезным, но и губительным. Значит, надо действовать кружным путем. Эту единственную правильную позицию А. М. Панченко понял как основную черту характера Ахматовой: «Она не протестовала, она страдала». Между тем об этом важном эпизоде в печати существуют да свидетельства, описывающие, как протекло обращение Анны Андреевны к Ворошилову.
Во втором томе «Записок об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской под датой 12 января 1954 г. упомянуто, как они совместно составляли письмо к Ворошилову. 5 февраля они уже читали письмо Л. В. Руднева, доставленное мною, чего Лидия Корнеевна не знала. Не знала она также, что оно вместе с письмом Ахматовой было передано адъютанту Ворошилова через указанное им лицо в комендатуре у Троицких ворот Кремля. 12 февраля Чуковская отмечает кратко: «Письмо Ворошилову она уже послала» («Нева», 1993, №4, стр. 110, 111,112). Более подробно об этом рассказано в моей статье «Мемуары и факта (Об освобождении Льва Гумилева)», напечатанной трижды: два раза в США в издания «Ардис» 1976 и 1977 гг. и один раз в Москве в журнале «Горизонт» № 6 за 1989 год. Прежде чем отдавать эту статью в печать, я послала ее в 1973 г. Леве. Он не возразил против ее напечатания, но промолчал. Трудно, однако, понять, почему промолчал и А. М. Панченко. Наши эти публикации остались неучтенными в его комментариях.
Таким же упущением приходится признать интерпретацию одного анекдотическою рассказа Льва Николаевича, который автор предисловия оценил как «немаловажную для русской культуры беседу».
В ней Гумилев очень живо, но совершенно неправдоподобно изобразил, как он подсказал матери образ «серебряного века» для известных строк из «Поэмы без героя»:
На Галерной чернела арка,
В Летнем тонко пела флюгарка,
И серебряный месяц ярко
Над серебряным веком стыл.
В действительности эти стихи присутствовали уже в первой ташкентской редакции поэмы. В этом легко убедиться, заглянув в издание стихотворений и поэм Анны Ахматовой «Библиотеки поэта» (1976). Там напечатан вариант с указанной строфой, датированной 1943 годом. В это время Гумилев еще отбывал лагерный срок в Норильске и не мог знать о существовании нового произведения Ахматовой. А термин «серебряный век» зародился в среде русской эмиграции первой волны. Насколько мне известно, его предложил в 1933 г. Н. А. Оцуп, повторил в 1935-м Вл. Вейдле, затем истолковал Н. А. Бердяев, и, наконец, он лег в основу мемуарного романа С. К. Маковского «На Парнасе серебряного века».
Лев Николаевич, вероятно, присвоил себе авторство этого летучего определения под влиянием сдвига в своей памяти. Дело в том, что, съехавшись с матерью в Ленинграде после семилетней разлуки — тюрьма, лагерь, фронт, Победа, Берлин, он охотно слушал новые стихи Анны Андреевны. Это ее радовало. Особенно она гордилась его одобрением «Поэмы без героя». Но после недолгого периода совместной жизни (4 года, которые Анна Андреевна с горькой иронией называла «антракт») последовала еще одна семилетняя разлука — опять тюрьма, на этот раз Лефортово, оттуда лагерь под Карагандой, затем в Кемеровской области и напоследок долгие четыре года в лагере под Омском. Оттуда он никак не мог выбраться, хотя после смерти Сталина многие заключенные, в том числе и его друзья, освобождались один за другим. Последний год лагеря доконал его. «Проволочка его не то чтобы злила (он был добрый человек), она его обижала», — уверяет Александр Михайлович, приводя слова Льва: «От обиды я нажил язву». На кого обида? на Военную прокуратуру? на КГБ? или на ЦК ВКП (б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать.
«Пусть будет паскудной судьба, а мама хорошей: так лучше, чем наоборот», — писал он мне в одном из многочисленных лагерных писем из-под Омска. Знаменательные слова! Одной этой фразы достаточно, чтобы почувствовать, на каком психологическом фоне проходили разговоры Л. Н. Гумилева с А. М. Панченко, слишком молодым в первое послевоенное десятилетие, чтобы понимать всю уникальность и двусмысленность положения Ахматовой — положения, а не поведения, запомним это… Вообще обо всей нашей советской истории можно отозваться удачным афоризмом Виктора Ефимовича Ардова: «На этот поезд нельзя вскакивать на ходу».
Все, что говорит А. М. Панченко об Ахматовой, — это отражение Левиных слов. А ему зачем-то было нужно изображать себя эдаким сорванцом и гулякой (в тридцать пять лет, между прочим). Отсюда и рассказ о появлении в опальном Фонтанном доме Ольги Бергольц с закуской, водкой, деньгами и разухабистой речью. Отсюда пренебрежительная новелла об озорном выманивании у матери трех рублей, опять же на водку: «Пришлось разговаривать с мамой о поэзии». Как будто он с юных лет не знал наизусть всех стихов Ахматовой и Гумилева! В этом бесшабашном диалоге Лева якобы и высказал Анне Андреевне свои запоздалые соображения о «золотом» и «серебряном» веках русской литературы.
Эти краски резко дисгармонируют с теми, которые Лева употреблял, рассказывая в Москве о своем житье-бытье с Анной Андреевной на Фонтанке. Разговор наш происходил у меня в 1948 году, то есть по свежим следам происходившего. «Мы кончали пить чай. На столе лежала шкурка от колбасы с маленьким остатком жира на ней. Мама бросила ее кошке. "Зачем ты это сделала? Я хотел его съесть", — воскликнул я. Мама рассердилась ужасно. Стала кричать на меня. Долго кричала. А я сижу напротив, молчу и думаю:
"Кричи, кричи, значит, ты еще живая". Ведь каждому человеку надо когда-нибудь раскричаться». Как это не похоже на того Гумилева, который через сорок лет рассказывал академику Панченко свои байки.
Не замечая, что перед его глазами разворачивается горестный процесс отречения Льва Николаевича от собственной судьбы, А. М. Панченко включается в эту стилизаторскую игру. Если Анна Андреевна пишет единственному родному человеку сквозь все цензурные кордоны: «Я очень печальная, и у меня смутно на сердце. Пожалей хоть ты меня», — комментатор вторгается в разговор двух близких людей с назидательными замечаниями, выдержанными в раздраженном тоне позднего Льва Николаевича: «Сын тоскует о жизни на воле, хотя бы о реальном ее знании. Мать-поэтесса пишет о "состояниях", отсюда его упреки и обиды… Как сытый голодного не разумеет, так и "вольный" — "узника"». Наоборот, возражу я, — это узник не разумеет вольного. Он не может себе представить, во что превратились город, улица, комната, люди, которых он оставил семь, десять, а то и семнадцать лет тому назад. Какая бы она ни была, но там шла жизнь, а у арестанта только мечта, тоска и неизбежная в его положении тяга к прошлому, которого нет и никогда не будет.
Если обычные корреспонденты пишут друг другу, желая что-нибудь сообщить, то переписка с заключенным диаметрально противоположна: основной ее задачей становится необходимость все скрыть. Заключенный скрывает от вольных самое основное, что происходит с ним — ежедневные униженья и постоянную опасность. С воли же ему невозможно писать ни о его деле, то есть о его шансах выйти на свободу, ни о собственных затруднениях, болезнях или бедах, чтобы не нагружать его дополнительными тяжелыми переживаниями. Поэтому письма Анны Андреевны, так же, как и Левы, носят иногда отвлеченный и скучноватый характер. Особенно когда они пишут о литературе и героях Востока. Ведь это камуфляж! Это пишется только для того, чтобы не молчать, не оставлять без писем своих близких, чтобы они увидели почерк дорогого им человека. Лева прямо мне об этом писал 12 июня 1955 года: «К предыдущему письму я приложил письмо маме в довольно резком тоне. Возможно, вы его не передали — из-за тона, разумеется. Поэтому я повторю его частично о даосизме и переводах и т. и.» Эти длинные профессиональные письма служили только заслоном от кипения страстей, болезненных и почти невыносимых.
А. Панченко говорит об этом интересе как о «семейном увлечении». Но для Ахматовой это не увлечение, а органическое тяготение. Достаточно вспомнить ее ташкентские стихотворения, такие, как «Я не была здесь лет семьсот…», и особенно стихи про «рысьи глаза» Азии, что-то «высмотревшие» и «выдразнившие» в ней:
Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыдания
Из чужих ладоней пила.
Что касается Льва, то в молодости он поражал сходством с азиатским типом — и чертами лица, и движеньями, и характером. Перефразируя Шекспира, о нем можно было сказать: «каждый вершок — азиат». Это было в 1934 г., т. е. до его арестов, поэтому у меня вызывает сомнение мысль А. М. Панченко о зарождении евразийства Л. Гумилева в тюрьме. Мне кажется, что Лева знал сочинения творцов этой теории раньше. Достаточно вспомнить, что Н. Н. Пунин был передовым образованным человеком, дома у него была хорошая библиотека. Лева, конечно, брал оттуда книги. Во всяком случае я помню, как он называл имя кн. Трубецкого в связи с жизнью этого мыслителя в Праге и постигшими его там бедами из-за прихода нацистов.
В тюрьме он научился выуживать необходимые сведения из научно-популярных книг. Несколько выдержек из его писем продемонстрируют спокойный ход его работы. 10.1.56: «Пожалуйста, пришлите мне еще книг, так как эти я почти отработал». 22 февраля: «Еще раз благодарю Вас за книгу. Я прочел ее с удовольствием, ибо, хотя в ней нет взлетов, но нет и спадов; она выдержана на уровне академической посредственности и поэтому может служить пособием для моей темы пока достаточным». 11 марта: «Из Вашей книги ("Танские новеллы"? — Э. Г.) я прочел пока только один рассказ и сразу сделал ценное примечание к "Истории…"». 14 марта: «Книги меня очень радуют безотносительно к моей судьбе. Если бы можно было достать две старых книги: Иакинф "История Тибета и Хухунора" и Вас. Григорьев "Восточный Туркестан … Это последние крупные вещи, которых мне не хватает». 29 марта: «…Пока я принимаю сочувствия окружающих и изучаю Сымацяня». 5 апреля: «По Средней Азии у меня уже есть весь фактический материал, он очень скуден (по интересующему меня вопросу). К тому же Сымацянь поглотил все мое внимание, и надолго. Это книга очень умная, и быстро ее читать нельзя».
Уже освободившись и поселившись в Ленинграде, Лев Николаевич пишет мне оттуда 7 января 1957 г.:
«…Вы не можете себе даже представить, насколько благодарность моя к Вам выросла за это время. И вот за что — книги. Ведь если бы Вы мне их не посылали, мне бы надо было сейчас их доставать и читать, а когда?!»
Как видим, с получаемой литературой Лев Николаевич работал в лагере рассудительно, целеустремленно и увлеченно. Ко времени своего ареста в 1949 г. он был уже достаточно подготовлен (в частности, своей кандидатской диссертацией), чтобы не тонуть в избыточных идеях, нередко возникающих у одаренных людей в долгом одиночестве.
Но иначе обстояло дело с личными и родственными отношениями Льва Николаевича: «Я не знаю, ты богатая или бедная; скольких комнат ты счастливая обладательница, одной или двух, кто о тебе заботится…» — спрашивает он 21 апреля 1956 г. О жизни Анны Андреевны до него доходят невероятные слухи. Его интересует, сохраняется ли для него комната в квартире на Красной Конницы. Впрочем, он прекрасно знает, что Анна Андреевна живет на два дома, где Нина Антоновна Ольшевская-Ардова играет роль московской дочери, а Ирина Николаевна Пунина — ленинградской. Но сколько желчи и ехидства в выражении «счастливая обладательница»! Это все влияние советчиков Льва Николаевича, его лагерных друзей, так называемых «кирюх». Все они были трижды и четырежды переволнованы слухами и событиями последнего года. Смерть Сталина, последующая амнистия, которая их не коснулась, общее движенье к пересмотру дел — все породило точные рецепты, как надо действовать, чтобы ускорить освобождение. Лева неоднократно возвращался к их мнимонадежной программе действий. Ни он сам, ни его друзья не могли вместить в свое сознание, что существуют нестандартные положения.
В Военной прокуратуре начальник приемной внешне любезно дал мне общую справку о Левином деле, но доверительное письмо от Анны Андреевны не взял, а вернул мне. Почему? А потому, что Анна Ахматова была лицом, ограниченным в правах. Напомню, что постановление 1946 года продолжало действовать и в пятидесятых. Общения с Ахматовой боялись именно служивые люди. Они помнили не только это постановление, но и то, что появилось еще до войны после выхода сборника Ахматовой «Из шести книг».
Самые видные писатели, даже высшая писательская администрация, не знали, какая гроза ждет их всех за выпуск «мистико-религиозной» книги Ахматовой. Пока Алексей Толстой выдвигал ее на Сталинскую премию в присутствии и при поддержке Фадеева и других членов комитета, управляющий делами ВКП (б) Д. В. Крупин подал в сентябре 1940 г. возмущенную записку секретарю ЦК А. А. Жданову. Жданов, ставший специалистом по творчеству Ахматовой, подписал 29 октября 1940 г. постановление секретариата ЦК об изъятии книги Ахматовой и строгом наказании виновных в выпуске этого, «с позволения сказать, сборника», воспевающего «блуд с молитвой во славу божию». Книгу Ахматовой раскупили мгновенно после ее выхода в мае 1940 г., изъять тираж уже было неоткуда. Однако директор издательства «Советский писатель» и его ленинградского отделения вместе с цензором получили строгие партийные выговоры. Все эти подробности стали нам известны только недавно.[108] Но в коридорах Прокуратуры, конечно, знали о гневе высокого начальства еще до того дня, как записка Крупина была подана и закреплена постановлением секретариата ЦК. Теперь можно уяснить себе смысл эпизода, когда в союзной Прокуратуре Анна Андреевна была на моих глазах чуть ли не изгнана из кабинета прокурора в августе 1940 г. Точно такую же картину я наблюдала в 1955 г. в Военной прокуратуре.
Панченко и Лев Николаевич говорят о жажде заключенного «реального знания» сегодняшней жизни на воле. Но что же могла написать Анна Андреевна в лагерь о своей жизни? Что после прощания с Левой и благословения его она потеряла сознание? Что она очнулась от слов гэбэшников: «А теперь вставайте, мы будем делать у вас обыск»? Что она не знает, сколько дней и ночей она пролежала в остывшей комнате? И когда в один из этих дней она спросила десятилетнюю Аню Каминскую: «Отчего ты вчера не позвала меня к телефону?», то услышала в ответ: «Ну, Акума, я думала, ты без сознания…» Что в этом тумане горя она сожгла огромную часть своего литературного архива, который оставался в беспорядке под рукой? А там были не архивные документы, а живые рукописи ее ненапечатанных стихов! Она переживала это уничтожение как конец глубинного смысла всей своей жизни. Но и этого мало — она довершила свой порыв самоубийственным актом: написала верноподданнические стихи — вплоть до восхваления Сталина ко дню его рождения 21 декабря 1949 г. Весь следующий год журнал «Огонек» печатал за ее подписью стихотворный цикл «Слава миру», который всю оставшуюся жизнь жег Анну Андреевну как незаживающая рана. После этого выступления у нее навсегда появилась фальшивая интонация в разговоре на людях.
«…Я пожертвовала для него мировой славой!!» — выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попреки вернувшегося через семь лет (!) сына. Она мучилась своим невольным обманом неведомых читателей, обволакивавших всегда ее поэзию тайным пониманием. В 1922 г. она имела право сказать:
Я — голос ваш, жар вашего дыханья
Я — отраженье вашего лица…
И была верна этому единству. Пока ее не скосила беда, она надеялась, что на «том берегу» «темнеет небесный простор», где она «не глохла» бы «от зычных проклятий». Но и это «блаженное где-то» ее обмануло. Когда железный занавес немного раздвинулся, оттуда послышался шепоток мещанской сплетни, и, что еще хуже, — повсеместные разговоры «иноземцев» об увядании ее таланта:
И писали в почтенных газетах,
Что мой дар несравненный угас,
Что была я поэтом в поэтах,
Но мой пробил тринадцатый час.
Она отреклась от нравственной чистоты своей поэзии ради спасения сына, а получила одни плевки с разных сторон и от того же сына. Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» И получила в ответ катанье по полу, крики и лагерную лексику. Это было при мне.
Жертва Ахматовой оказалась напрасной. «Грехопадение», насколько мне известно, никто ей не заказывал и ничего не обещал. Но она помнила, что ей ставили в вину ее молчание после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» и исключили из Союза писателей. Леву, как мы видим, не выпустили, а надломленной Ахматовой предоставили право говорить с кем попало непроницаемым тоном и переводить на русский язык стихи своих иноязычных подражательниц. Если кто-нибудь думает, что это не пытка, он ничего не знает о радостях и страданиях творческой личности.
В первый год (1950) Анна Андреевна только ездила раз в месяц в Москву, чтобы передавать дозволенную сумму в Лефортовскую тюрьму и получать расписку арестанта, то есть убедиться, что он жив и находится еще здесь. После первого письма из пересыльной тюрьмы она получала только лаконичные записки вроде той из Чурбай-Нуринского п/о Карабасе Карагандинской области, которая хранится у меня:
«Милая мамочка
подтверждаю получение посылки почт. № 277 и благодарю; только
вперед вместо печенья посылай больше жиров и табаку: дешевле и лучше.
Целую тебя».
Записка датирована 19 июля 1951 года, а пришла в Москву по адресу Ардовых в августе. Посылку от имени Ахматовой отправляла я (как и многие следующие). Поэтому Анна Андреевна и отдала мне эту открытку.
Что же можно было сообщать в лагерь при такой переписке? Что Арктический институт стал выживать из Фонтанного дома Анну Андреевну и Иру Лунину с ее семейством? Институт терпел их «проживанье» в своем ведомственном доме до ареста Николая Николаевича Лунина в августе 1949 г. и Левы — в ноябре. Но теперь, когда обе женщины остались такими беззащитными и уязвимыми, их буквально преследовали. Они жались друг к другу. В конце концов в начале 1952 г. Ирина позвонила в Москву к Анне Андреевне: «Ты как хочешь, а я больше не могу. Я беру квартиру на Красной Конницы». Анна Андреевна была поставлена перед свершившимся фактом. Вообще-то она не хотела расставаться с Ирой и Аней, но в этой новой квартире не было комнаты для Левы. На Фонтанке после войны у Ахматовой были две комнаты, в одной жил Лева. Теперь она сразу сжалась, подумав о его устройстве по возвращении, а на это она не теряла надежды, хотя он был осужден на десять лет. Могла ли она, уже перенесшая тяжелый инфаркт, остаться одна на съеденье грубых администраторов института? Борьба была безнадежной, и она дала свое согласие на переезд.
Когда вышло разрешенье писать чаще и более длинные письма, она уже не посвящала Леву в тяжкие подробности своего существования. Впрочем, о чем бы она ему ни писала, он все равно отвечал брюзжанием и обидами. Они заглушали его ужас от непосильных ударов судьбы.
Известие об избрании Ахматовой делегатом на всесоюзный съезд писателей повергло в шок всех грамотных людей в лагере. Особенно волновались «кирюхи». Узнав из газет, что заключительным заседанием съезда был правительственный прием, они вообразили, что это и есть единственный удобный случай для «качания прав» Ахматовой. Им казалось, что она могла шумно-демонстративно протестовать против заключения невинно осужденного сына. В газетах не писали, что члены правительства сидели в президиуме на сцене, отгороженной от зрительного зала. В зале среди писателей, ужинавших за столиками, присутствовала и Ахматова с застывшей любезной улыбкой на лице. «Маска, я тебя знаю», — обронила проходящая мимо нее Рина Зеленая (они были знакомы по ардовскому дому).
На съезде в конце декабря 1954 года Анна Андреевна начала осторожно вести хлопоты о Леве. Она переговорила с Эренбургом. Он взялся написать лично Н. С. Хрущеву, приложив к своему депутатскому письму ходатайство академика В. В. Струве. Но Лев уже никогда не мог освободиться от ложного убеждения, что на съезде его мать упустила единственную возможность просить за сына.
Я утверждаю это не голословно, а на основании писем Л. Гумилева ко мне из лагеря, встреч с вернувшимися ранее его «кирюхами» и примечательного письма одного из них, имевшего ко мне поручение от Льва Николаевича. Это люди, среди которых были и стихотворцы, и художники, и научные сотрудники, но, к сожалению, не искушенные в политике и дипломатии. Им казалось, что Ахматова купается в благополучии, что опала с нее снята, и они удивлялись, как при таком, по их понятиям, высоком положении она не может пальцем пошевелить, чтобы выхлопотать освобождение своему совершенно невинному сыну. Все это было иллюзией, стимулирующей в Леве развитие не самых лучших черт — зависти, обидчивости и — увы! — неблагодарности.
Образ Ахматовой порождал множество сплетен. Думаю, что не без помощи КГБ. Леве было невдомек, что его одинокая мать, живя годами в чужих семьях, не может есть, пить, болеть, принимать нужных людей и друзей, не участвуя в общих расходах своих гостеприимных хозяев. По этому поводу я вынуждена упомянуть об одном раздутом эпизоде, продолжающем до сих пор бросать незаслуженную тень на имя Ахматовой. Речь идет об автомобиле «Москвич», подаренном Анной Андреевной Алеше Баталову, старшему сыну Нины Антоновны, тогда еще не прославленному киноактеру, а скромному солдату, отбывающему воинскую повинность в Москве. Со своей молодой женой он занимал на Ордынке семиметровую комнату, из которой их выселяли, когда Ахматова приезжала в Москву. Она живала в их комнате не менее 4 месяцев подряд, а когда заболевала — и дольше. Между тем в 1953 году она заработала большие деньги за перевод драмы Виктора Гюго «Марион Делорм», которая печаталась в пятнадцатитомном юбилейном издании, оплачиваемом по повышенным ставкам. Естественно, что, став такой, по нашим масштабам, богатой, она делала посильные подарки окружавшим ее друзьям. А Баталову — особенный. Он его заслужил. Маленький «Москвич», стоивший тогда 9 тысяч, доставил Алеше много радости, а Анне Андреевне нравственное удовлетворение.
Пока по России катились сплетни и анекдоты об Ахматовой (кстати: незаметно она стала для знакомых и незнакомых не «Анной Ахматовой», а «Анной Андреевной»), книги ее стихов не выходили, она продолжала тайно писать новые. В то же время она начала осторожно собирать ходатайства виднейших ученых-специалистов о пересмотре дела Л. Гумилева. Это были — академик В. В. Струве, членкор, впоследствии тоже академик Н. И. Конрад, доктор исторических наук, директор Эрмитажа М. И. Артамонов, а из писателей в хлопоты включились такие видные авторы, как М. А. Шолохов, И. Г. Эренбург и секретари Союза писателей А. А. Фадеев и А. А. Сурков.
Я сказала «осторожно», потому что еще недавно, в последние годы правления Сталина, можно было причинить большую неприятность собеседнику, произнося даже фамилию Гумилева и привлекая сочувственное внимание к своей «лежащей в канаве» «двусмысленной славе».
Могла ли быть Ахматова уверенной, что эти ученые откликнутся на ее просьбы, если и В.В. Струве и М. И. Артамонов считали Леву умершим? Ведь они могли спросить о нем
если не прямо Анну Андреевну, то осведомиться через кого-нибудь, но боялись даже посредника. Вот почему эрмитажники утверждали, что Лева якобы не пишет матери Видимо, сегодняшний читатель не может почувствовать этот зловещий смог тех лег. А если не может, то имеет ли он право судить Ахматову?
ПЫТКА ОЖИДАНИЕМ
Надо сказать, что заслуженные востоковеды и историки, уже включившись в борьбу за Л. Гумилева, делали это охотно, с умом и настойчиво. Струве писал дважды, а Конрад хотя и рассказывал мне, как доверенному лицу Ахматовой, что он потерпел фиаско, впоследствии добавлял, что мы не можем себе представить, какие он делал еще попытки, но все безуспешно.
Я хотела послать Леве копии блестящих рецензий ученых, но Анна Андреевна опасалась, как бы в его настоящем зависимом и унизительном положении это не вызвало бы у него нервного срыва. Она предполагала, что отзывы могут повредить Леве в глазах лагерного начальства. Так оно и случилось. «Значит, есть какая-то вина, если его все-таки держат здесь», — засомневались там и на всякий случай устрожили Льву режим. Его положение становилось уж очень неординарным. Он писал мне 22 февраля 1956 г.: «Жаль, что до сих пор нет ответа; это действует на нервы не только мне, но и начальству, которое никак не может понять, хороший я или плохой. Поэтому мое состояние вполне лишено стабильности, что причиняет мне массу затруднений».
Получив это письмо, я решила, вопреки опасениям Анны Андреевны, послать ему копии писем, переданных мною в Военную прокуратуру. 11 марта он отвечал: «Очень хорошо, что Вы прислали мне отзывы, а что они задержались по дороге — не беда». Но беда была сильнее, чем это сказано в письме. В апреле один из отпущенных Левиных друзей — униатский священник из Западной Украины — имел от него поручение прийти ко мне и рассказать подробно о сложившемся положении. Задержаться в Москве ему не удалось, но он написал мне письмо, к которому просил отнестись как к «краткой и искренней исповеди» самого Л. Гумилева и «по силе возможности содействовать, чтобы облегчить тяжелое положение». Он сообщал: «На Льва Николаевича в последнее время был нажим, несколько месяцев имел спокойствие, но после последних отзывов, а последние не особенно нравятся нашим, и решили прижать. Видно, хотят сломить веру в свои способности и силы, а возможно, и другие причины, для вас известные».
Напряженное состояние Левы дошло до крайности: «…не получая писем, я чувствую себя на вертеле, обмазанном скипидаром и посыпанном красным перцем»,— писал он 29 марта 1956 г., хотя я писала ему, что в марте, очевидно, дело уже решится.
Нет ничего удивительного, что слова именитых ученых о Леве заставили местное начальство призадуматься. «Удаление Гумилева из рядов советских историков является, по-моему, существенной потерей для советской исторической науки»,— пишет академия В. В. Струве. Он говорит о недавно умершем профессоре А. Ю. Якубовском, потерю которого некем заменить, кроме как Л. Гумилевым, и смело указывает на его «глубокие знания и зрелость мысли». Профессор Артамонов говорит о «незаурядном даровании» Л. Гумилева и о его «блестящих знаниях в избранной специальности». Кстати говоря, М. И. Артамонов свидетельствует, что «интерес к истории тюркских кочевых народов» определился у Льва, когда он был еще студентом.
Оба названных ученых были в той или иной степени его руководителями, то в экспедициях, то в Институте востоковедения. Но доктор исторических наук и лауреат Сталинской премии А. П. Окладников не знал начала пути Гумилева. Тем не менее его короткое и сильное письмо потребует от нас особого внимания.
Он подчеркивает, что соприкасался с Гумилевым только по ходу своих научных занятий. С большим нажимом сообщает, что не он один считает Гумилева «крупным, я бы сказал, даже выдающимся исследователем прошлого народов Центральной и Средней Азии», что многие ученые, читавшие внимательно его работы, разделяют его, Окладникова, мнение о «свежести мысли и подлинной историчности его взглядов». «Вместе со мной возвращению Гумилева к научной работе были бы рады многие другие специалисты», — страхует себя Окладников и в заключение просит по возможности ускорить пересмотр дела Л. Н. Гумилева «в надежде, что здесь во времена Берии могли быть допущены нарушения советской законности». Казалось бы, все сказано? Но неожиданно он добавляет фразу, идущую вразрез со всем вышеизложенным: «Во всяком случае, если и была вина, то много меньшая по объему, чем все то, что он уже перенес в заключении».
Окладников что-то знал о вине Гумилева? Что позволило ему соизмерять степень наказания с силой содеянного? Может быть, профессор проговорился? Или проговорился кто-нибудь другой? Конечно, это так…
Свой документ Окладников вручил надежному посреднику — Надежде Яковлевне Мандельштам. Когда она привезла из Ленинграда в Москву это письмо, она рассказывала: Окладников не решался давать Л. Гумилеву политическую характеристику и называть его невинно осужденным. «Струве 80 лет, он академик, он может, а я не могу…» — передавала Надежда Яковлевна его соображения. Но она могла заговорить кого угодно. Сила внушения была ее главным талантом. Это было доминантой в ее характере, сотканном из бешеного темперамента, возбудимости, иногда доходящей до кликушества, непререкаемого своеволия и, как ни странно, беспечного легкомыслия.
Разумеется, это не Окладников что-то знал о деле Л. Гумилева, а Надежда Яковлевна. Странно, что этого не знала я, так пристально занимавшаяся Левиными делами в это время. Но не прошло и двух недель, как я получила исчерпывающие сведения от Анны Андреевны. Это были совершенно не предвиденные мною подробности о запомнившемся мне надолго аресте Льва и Лунина в 1935 г. Толчком к откровенности Ахматовой послужило полученное мною письмо от Левы.
Он отвечал на вопрос, по какой статье он осужден и вообще какое обвинение ему предъявлено. В Прокуратуре почему-то мне ни за что не хотели это сказать, цинично парируя: «Спросите его самого». Ахматову, как я уже говорила, еле-еле впускали в кабинет соответствующего чина и не хотели с ней разговаривать. Именно из-за этого я стремилась приехать в Омск, чтобы получить свидание и поговорить наконец с Левой лично.
Но это было невозможно. Мой вопрос о статье Уголовного кодекса поверг Леву в шок. Он увидел в этом лишнее доказательство равнодушия к нему матери. Однако сообщил: «Вот она: 17— 58— 8, 10. Содержание дела: дважды привлекался: в 1935 г. с составом преступления — разговоры дома — и в 1938 г. "без состава преступления, но, будучи осужден, считал свой арест ничем не оправданной жестокостью"; считал, но не говорил. Осужден в 1950 г. как "повторник", т. е. человек, коему решили продлить наказание, без повода с его стороны (т. е. с моей)».
В связи с последним осуждением я напомню, что Ахматова, удостоившись личного приема у заместителя генерального прокурора, спросила его, можно ли два раза наказывать за одно и то же преступление? Ответ был лаконичен: «Можно».
Получив Левино письмо, я сказала Анне Андреевне, что теперь она может пойти в Прокуратуру с более определенной жалобой. Реакция ее была неожиданной: «Привлечено дело 1935 года? Тогда я не могу туда пойти».
Почему?
В своем письме Лева признает, что в 1935 г. преступление действительно было: «Разговоры дома». В таком случае Ахматовой, в ее тогдашнем письме-просьбе Сталину ручавшейся за сына и мужа (тоже арестованного за те же разговоры), нужно признаться и в своем участии в этом «преступлении». Но после того, как она напечатала в «Огоньке» свой пресловутый цикл «Слава миру», было невозможно теперь, в 50-х гг., напоминать о былом новым судьям. Этого мало. В «Славу мира» включено стихотворение «21 декабря 1949 года», то есть день рождения Сталина. Какую тяжкую роль сыграло это выступление в творческой и личной биографии Ахматовой, я уже говорила. Но это еще не все.
Тут я впервые узнала, что в том 1935 году Лева прочел вслух стихотворение Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны», то есть политическую сатиру на Сталина. От меня он это скрыл, хотя я тоже имела некоторое отношение к его тогдашнему аресту и делу Мандельштама.
И опять еще не все. За ужином сидел не совсем привычный в этом доме гость — студент, приглашенный Левой. Этот молодой человек, пораженный слышанным, немедленно донес обо всем «органам». Как известно, Сталин проявил неслыханную милость и оба арестованных были немедленно освобождены. И все-таки это «дело» фигурировало опять в обвинительном акте, по которому Лев был осужден на 10 лет в 1950 г.
И еще один удар — последний: следствие по делу 1935 года до помилования велось очень жестко. И в деле остался текст мандельштамовского стихотворения, записанный Левиной рукой.
А он все продолжал жаловаться в каждом письме: «Сколько же можно рассматривать пустое место?» Он явно хотел забыть о записи стихотворения Мандельштама, и забыл. Это отражено в примитивном и вместе с тем благородном письме одного из «кирюх», востоковеда Михаила Федоровича Хвана. 9 сентября 1955 г. он обратился к В. В. Струве с просьбой не о себе, а о срочном вмешательстве в судьбу Л. Н. Гумилева: «Все его несчастье в том, что он — сын двух известных поэтов-неудачников, и обычно его вспоминают в связи с именами родителей, между тем как он — ученый и по своему блестящему таланту не нуждается в упоминаниях знаменитостей, чтобы его признали».
«…Видите, Лева уже от нас отрекается», — с грустью сказала Анна Андреевна, протягивая мне бумаги, полученные от В. В. Струве. Да, конечно, Хван писал с Левиного голоса. Это было ясно.
В то время, как все ходатаи убедились в существовании какого-то затора, не дающего двигаться пересмотру дела Л. Гумилева, он сам только один раз, в минуту отрезвления, понял это: «Вся задержка от лукавого, — писал он мне 3 февраля 1956 г. — Она не нужна; она плод чьей-то злой воли».
Эту «злую волю» можно найти, если отвлечься от «двух поэтов-неудачников», от студентов-доносчиков и от профессоров-оппонентов. Для этого надо вернуться к тому злополучному дню 1934 года, когда Осип Эмильевич Мандельштам вдохновенно читал Анне Андреевне Ахматовой и Льву Гумилеву свое еще не обстрелянное стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…».
«…Особенно Лева не должен его знать», — вспоминается мне напряженный голос Нади, когда она появилась у меня с этим предостережением. Но поэт не смог удержаться в рамках благоразумия и доверил опальной «навечно» Ахматовой и неокрепшему молодому человеку свое конспиративное стихотворение. Мандельштам, выбрав на следствии позицию полной откровенности, о реакции Левы на это чтение отозвался так: «Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде "здорово", но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана».[109] Конечно, мы не должны забывать, что редакция слов Осипа Эмильевича принадлежит следователю, но все-таки это и есть начало Левиного дела. Замечу, что в документах об окончательной реабилитации Льва Николаевича Гумилева заведенное на него «дело» помечено датой «1934 год». Как мы уже убедились, этот «хвост» тянулся за ним все последующие двадцать два года. Вот почему я назвала выше Надежду Яковлевну Мандельштам «легкомысленной» и «беспечной»: «Отделались легким испугом», — определила она положение всех слушателей сатиры на Сталина, названных Мандельштамом.
Отмахнулась она также и от прямого указания А. А. Фадеева на присутствие среди секретарей ЦК активного врага Мандельштама. Но тут мы должны обратиться к ее «Воспоминаниям».
В 1938 г., когда Осип Эмильевич скитался по Москве и Ленинграду, добиваясь своей легализации после воронежской высылки, Фадеев «вызвался поговорить наверху» и «узнать, что там думают», — сообщает Надежда Яковлевна. Сведения его были самые неутешительные: «Он рассказал, что разговаривал с Андреевым, но ничего у него не вышло. Тот решительно заявил, что ни о какой работе для О. М. не может быть и речи. "Наотрез",— сказал Фадеев».
Во второй раз Фадеев опять сослался на то же высокопоставленное лицо, когда он встретился с Надеждой Яковлевной в лифте. Хлопоты об издании стихов Мандельштама в то время уже начинались (Н. Я. пишет, что это было «незадолго до окончания войны», но она ошибается, так как в первый раз она приехала из Ташкента в Москву летом 1946 г., а останавливалась на квартире у Шкловских еще позже). Там-то в лифте писательского дома в Лаврушинском переулке она и встретилась еще раз с Фадеевым. «Едва лифт стал подниматься, — пишет она, — как Фадеев нагнулся ко мне и шепнул, что приговор Мандельштаму подписал Андреев. Вернее, я так его поняла. Сказанная им фраза прозвучала приблизительно так: "Это поручили Андрееву — с Осипом Эмильевичем". Лифт остановился, и Фадеев вышел…» Надежда Яковлевна, по ее словам, «растерялась — при чем тут Андреев? Кроме того, я заметила, что Фадеев был пьяноват».[110] В конце концов она пренебрегла полученными сведениями, воскликнув: «А не все ли равно, кто подписал приговор?»
Но мы не можем пройти мимо этих подробностей, потому что нам надлежит выяснить, почему задерживалась реабилитация Льва Николаевича Гумилева и виновна ли в том Анна Андреевна Ахматова. Это потребует от нас пересмотра многих уже известных версий. Если не переворошить этот слежавшийся материал, мы останемся с застывшим представлением об Ахматовой.
Предположив, что в числе истоков дела Л. Гумилева большую роль сыграли антисталинские стихи Мандельштама, мы должны внимательнее отнестись к истории распространения этой сатиры и судьбе автора, так же, как и вовлеченных в это дело лиц. Первоисточников по этому вопросу сохранилось не так уж много. Это две неполные публикации следственных дел О. Э. Мандельштама (см. выше), воспоминания Надежды Мандельштам, «Листки из дневника» Анны Ахматовой, свидетельства о причастности Б. Л. Пастернака к облегчению участи О. Мандельштама, А. Ахматовой и Л. Гумилева. Есть еще и мои воспоминания, но к ним не любят обращаться, потому что они нет-нет да и соскальзывают с уже накатанной дорожки. Новых изданий, например такого содержательного первоисточника, как записи П. Н. Лукницкого, нам не придется касаться, так как они относятся к более раннему периоду биографии Анны Андреевны Ахматовой. Но ощутимый толчок в нашей трактовке проблемы производят появившиеся совсем недавно, уже в девяностых годах, неизвестные материалы о динамике отношения Пастернака к Сталину.
МОИ ДОГАДКИ
Ни Осип Эмильевич, ни его жена не сомневались, что в случае обнаружения этого стихотворения автора ждет расстрел. За это говорила горделивая обреченность, с какой Осип Эмильевич читал мне свою сатиру на Сталина, приговаривая: «Если узнает — расстрел».
Помилование Мандельштама произвело эффект совершенно исключительного события. Я говорю «помилование», поскольку высылка на трехлетний срок в один из среднерусских университетских городов — наказание очень далекое от ожидаемой высшей меры. Загадочным был и сам способ разглашения этой «милости» посредством телефонной беседы Сталина с Б. Л. Пастернаком. Сам этот звонок породил множество толков в специальной литературе. Но прежде, чем на них остановиться, надо вспомнить текст записи этой беседы, сделанной Надеждой Мандельштам со слов Пастернака.
«…Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации или "ко мне" и не хлопотал о Мандельштаме? "Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь"…