III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

С Гербертом Уэллсом я впервые встретился в квартире Регги Тернера, рядом с Беркли-сквер. Я тогда жил неподалеку, на Маунт-стрит, и время от времени заходил его проведать. Регги Тернер был самым остроумным человеком из всех, кого я знал. Я не буду даже пытаться описать его чувство юмора, поскольку Макс Бирбом уже сделал это за меня в эссе под заглавием «Смех», и сделал блестяще. Однако, отдавая дань уважения талантам Регги, Макс также добавил, что он был не чуток к юмору других. Расстроенный Регги спросил меня, правда ли это, и я вынужден был согласиться с Максом. Регги любил публику, но ему вполне хватало трех или четырех человек. Рассказывая о чем-либо, он украшал свою речь всякими шуточками, от которых все смеялись до колик, пока наконец не приходилось просить его остановиться. По роду занятий Регги Тернер был писателем, но почему-то, когда он брался за перо, веселость, изобретательность и легкость оставляли его, и романы получались необычайно скучными. Успехом они не пользовались. Он говорил: «У большинства писателей ценятся первые издания их произведений, а у меня — вторые. Это такая редкость, что их просто не существует». Я привожу здесь его остроты, поскольку, как мне кажется, они не слишком хорошо известны. Регги был одним из немногих друзей Оскара Уайльда, которые не отвернулись от него в бесчестье. Он был в Париже, когда Уайльд умирал в дешевой грязной гостинице на левом берегу Сены. Тернер заходил к нему каждый день. Однажды он нашел друга ужасно расстроенным и спросил его, что случилось.

— Мне вчера приснился ужасный сон: я ужинал с мертвецами, — сказал Оскар.

— Ах, вот как! — ответил Регги. — Не сомневаюсь, ты был душою общества.

Уайльд расхохотался и немного повеселел. И в этой шутке не столько остроумия, сколько человечности и сострадания.

В тот день, когда меня представили Герберту Джорджу Уэллсу, они с Регги вместе обедали и вернулись в его квартиру, чтобы продолжить беседу. Уэллс тогда был на вершине славы. Я совершенно не ожидал, что встречу его там, и поэтому немного смутился. Как раз в то время мои пьесы стали пользоваться, как писали газеты, «потрясающим успехом», и это, как я прекрасно понимал, навсегда лишило меня уважения среди интеллигенции. Г. Дж. был со мной очень приветлив, но, мне, с моей обостренной чувствительностью, показалось, что он смотрит на меня с оттенком бесцеремонного удивления, как если бы я был Артуром Робертсом или Дэном Лино.[15] В то время он был занят перестройкой мира в соответствии со своими представлениями о том, что правильно, и из всех людей его интересовали лишь сторонники и противники его идей. Первых он вербовал в свои ряды, а со вторыми спорил и, если их не удавалось переубедить, с презрением от них отворачивался.

Хотя после этого мы с ним время от времени встречались, наше знакомство переросло в дружбу лишь несколько лет спустя, когда я поселился на Ривьере, где у Г. Дж. проводил значительную часть года. Позднее, когда он расстался с женщиной, с которой жил (на каминной полке у них в гостиной была вырезана фраза: «Этот дом построен двумя влюбленными»), и оставил ей дом, Г. Дж. стал время от времени останавливаться у меня. Он оказался прекрасным компаньоном: не таким остроумцем, как Макс Бирбом или Регги Тернер, однако человеком, тонко чувствующим юмор и способным посмеяться не только над другими, но и над самим собой. Однажды Г. Дж пригласил меня к себе на обед, на котором должен был присутствовать Анри Барбюс — автор наделавшего много шуму романа «Огонь». С тех пор прошло много лет, и я помню только, что Барбюс оказался высоким и тощим, с длинными косматыми волосами. На нем был поношенный черный костюм, делавший его похожим на наемного участника похоронной процессии. Его темные глаза горели сердитым огнем, говорил он возбужденно и взволнованно. Барбюс был пламенным социалистом, и его речь изливалась быстрым потоком. Г. Дж. понимал по-французски вполне прилично, но ему приходилось долго подбирать слова, так что за столом говорил в основном один Барбюс. Он обращался к нам, как к публике на митинге. После его ухода Г. Дж. повернулся ко мне с кривой улыбкой и сказал: «Какой глупостью представляются нам наши собственные идеи, когда мы слышим их из уст других людей». Уэллс обладал острым умом, и хоть у него была привычка высмеивать людей, которые с ним не соглашались, он потешался над ними без всякой злобы.

У Г. Дж. было очень сильно развито половое влечение, и, как он не раз говорил мне, эта потребность не имела никакого отношения к любви. Это была чистая физиология. Если, согласно существующему мнению, чувство смешного не совместимо с любовью, то Г. Дж. никогда не был влюблен: он очень четко видел в предметах своих переменчивых привязанностей нелепые черты, и временами казалось, что он относится к ним как к комедийным персонажам. Он был неспособен идеализировать объект своего желания, как делает большинство из нас под влиянием любви. Если очередная его пассия была глупа, она скоро ему надоедала, а если умна, то рано или поздно он ею пресыщался. Пирог без сахара ему не нравился, а с сахаром казался слишком приторным. Г. Дж. любил свободу и, когда подозревал, что женщина хочет ее ограничить, злился и резко разрывал отношения. Это не всегда проходило безболезненно, и время от времени ему приходилось выслушивать упреки и обвинения, к которым даже он не мог отнестись с обычным своим легкомыслием. Как большинство творческих личностей, Г. Дж. был занят преимущественно собой. В том, что разрыв причиняет другой стороне боль и унижение, он видел лишь проявление глупости. Я оказался вовлечен в один из таких бурных эпизодов его жизни, и, жалуясь мне на свои неприятности, Г. Дж. заметил: «Женщины часто принимают собственнические инстинкты за страсть. Главная трагедия расставания заключается вовсе не в разбитом сердце, а в том, что их претензии на имущество признаны необоснованными». Г. Дж. не понимал, как отношения, которые он расценивал лишь как отдохновение от главного дела своей жизни — писательства, для кого-то еще могут быть продолжительной страстью, внушенной им самим. Меня это удивляло, поскольку физически он был не особенно привлекательным. Полноватый, с заурядными чертами. Однажды я спросил одну из его любовниц, что ее в нем привлекало. Вопреки моим ожиданиям, она назвала не острый ум и не чувство юмора; по ее словам, его тело пахло медом.

Несмотря на широкую известность и огромное влияние, которое Г. Дж. оказал на современников, он был абсолютно лишен тщеславия. За ним не водилось привычки надувать щеки. Он обладал приятными манерами и с начинающим писателем или с помощником библиотекаря в провинциальной библиотеке вел себя так же обходительно, как если бы это была знаменитость вроде него самого. Лишь позднее по усмешке или саркастическому замечанию можно было догадаться, каким ослом Г. Дж. его считает. Помню, я присутствовал на обеде в ПЕН-клубе в то время, когда Уэллс был его президентом. Присутствовало очень много людей, и после доклада посыпалось множество вопросов. Вопросы по большей части были идиотскими, но Г. Дж. отвечал на них очень вежливо. Заросший бородой мужчина — по-видимому, он считал небритость признаком интеллектуальности — периодически вскакивал и произносил короткие речи исключительной несообразности, очевидно, пытаясь привлечь внимание к собственной персоне. Г. Дж мог бы раздавить его одной остроумной репликой, но вместо этого внимательно выслушивал и отвечал, как если бы тот говорил дело. Когда все закончилось, я сказал Г. Дж., что восхищен его удивительной выдержкой, на что он со смешком ответил: «Я долго был членом Фабианского общества и приобрел там большой опыт общения с дураками».

Он не обольщался на свой счет и никогда не считал себя «художником слова». К подобным людям Г. Дж. относился скорее с презрением, чем с восхищением, и лишь добродушно посмеивался, говоря о своем старом друге Генри Джеймсе, который, как я уже неоднократно отмечал, считал себя писателем и более никем. «Я не писатель, — говорил Г. Дж., — я публицист. Моя работа — всего лишь первоклассный журнализм». Однажды, погостив какое-то время у меня дома, Г. Дж. прислал мне полное собрание своих сочинений. Когда в следующий раз он зашел ко мне, его книги ровными рядами стояли у меня на полках. Оглядев аккуратные томики в красивой красной обложке, напечатанные на хорошей бумаге, Г. Дж. провел пальцем по корешкам и с усмешкой заметил: «Так они и будут стоять мертвым грузом. Все это написано на злобу дня, а теперь время изменилось, и читать их стало невозможно». И в этих словах есть большая доля правды. Г. Дж. часто не поспевал за собственным бойким пером. Я не видел его рукописей, но, полагаю, он писал с легкостью и почти не правил. У него была манера: в каждом следующем предложении повторять сказанное в предыдущем, только другими словами. По-видимому, мысль, которую он хотел выразить, настолько его захватывала, что ему нравилось повторять ее снова и снова. Из-за этого его тексты излишне многословны.

Г. Дж. хорошо разбирался в принципах короткого рассказа, что позволило ему создать довольно много очень неплохих произведений и несколько настоящих шедевров. Про его ранние романы, которые он писал ради заработка, такого, конечно, не скажешь, и он относился к ним пренебрежительно. Г. Дж считал, что писатель обязан отвечать на актуальные вопросы своего времени и внушать читателю самые передовые взгляды. Ему нравилось сравнивать роман с ковром, в котором переплетаются самые разные темы, и он не принимал мое возражение, что ковер — все-таки нечто цельное. Художник, создавший его, придал ему форму, гармонию, связность и упорядоченность. Это не просто мешанина из разных кусков.

Читать последние романы Г. Дж не то чтобы невозможно, но удовольствия они не приносят. Начинаешь с интересом, потом становится скучно, и только усилием воли заставляешь себя продолжать. По общему мнению, лучшим его романом считается «Тоно Бенге». Он написан с обычной для Г. Дж. живостью, хотя, возможно, подобный стиль больше подходит для научного трактата, чем для романа, зато характеры выписаны очень живо. Он сознательно избегал нагнетания напряжения, к которому прибегает большинство романистов, и почти в самом начале рассказывает читателю, что случится дальше. В соответствии со своими представлениями о роли писателя Уэллс позволяет себе множество отступлений, что, естественно, раздражает тех его читателей, кто хочет следить за жизнью героев.

Однажды, когда Г. Дж. гостил у меня, он в ходе разговора обмолвился:

— Люди меня интересуют только в массе. Отдельные личности мне безразличны.

А затем с улыбкой добавил:

— Вы мне симпатичны. Я к вам искренне привязан, но вы меня абсолютно не интересуете.

Я рассмеялся. Для меня это не было новостью.

— Боюсь, мой друг, — сказал я, — у меня не получится умножить себя на десять тысяч, чтобы вы мной заинтересовались.

— На десять тысяч? — воскликнул он. — Да это сущие пустяки! Тогда уж на десять миллионов!

За свою жизнь Г. Дж. встречался с множеством людей, и, несмотря на его неизменную вежливость и приветливость, они, за редким исключением, производили на него не большее впечатление, чем актеры массовки в кино.

Мне кажется, именно поэтому его романы хуже, чем хотелось бы. Люди, которых он выводит, вовсе не личности, а деятельные и разговорчивые марионетки, созданные для выражения идей, которые Г. Дж. отстаивал или, наоборот, порицал. Они не развиваются в соответствии со своими задатками, а изменяются в связи с предметом обсуждения, как если бы головастик превращался не в лягушку, а в белку только потому, что у вас есть клетка, в которую вы хотите ее поселить. Похоже, Г. Дж. часто уставал от своих персонажей еще до середины книги и тогда попросту отказывался от всяких попыток описания характеров и переходил на откровенную журналистику. Нельзя не заметить, что в большинстве его романов действуют одни и те же герои. Раз за разом он, с небольшими вариациями, описывает нескольких людей, которые, по-видимому, сыграли важную роль в его жизни. Ему не хватало терпения на женские персонажи. Мужчины удавались ему гораздо лучше. Большинство из них — он сам в разных обличьях. Так, Траффорд из «Женитьбы» — несомненно, сам Г. Дж., каким он себя представлял и каким ему хотелось бы быть.