Глава третья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

1

Равновесие длилось одни сутки. Постреливали немецкие батареи, кружили немецкие самолеты. Но танки — таранная сила наступления — не показывались. Наша артиллерия отвечала немецкой, наши истребители бросались на пикировщиков. Однако наши закопанные в землю, прикрытые ветками березы и орешника танки не обнаруживали себя. Завтрашний день вызревал позади передовой. В балках, рощицах, рядом с госпиталями, ремонтными мастерскими, хлебопекарнями и складами — всюду, где можно было хоть как-то укрыться от оптических приборов гитлеровских летчиков, притаились новенькие, покрытые дорожной пылью «тридцатьчетверки» — только что подошедшая 5-я танковая армия генерала Ротмистрова. Пехота обосновалась под деревьями, в канавах, воронках, у стогов сена. В пустовавших ригах, амбарах, сараях разместились полковые штабы общевойсковой армии генерала Жадова.

За неделю боев гитлеровцы истощили свои наступательные возможности, выдохлись. Пленный офицер мрачно молчал, когда ему на допросе напоминали чванливый приказ Гитлера: «Ваша победа должна еще больше, чем раньше, укрепить во всем мире уверенность в том, что оказывать какое бы то ни было сопротивление немецкой армии в конечном итоге бесполезно…»

Честолюбивый план курского реванша за Сталинград, разработанный имперским штабом на лето 1943 года, рухнул. Только на карте встретились могучие стрелы, вылетевшие из Орла и Белгорода. Произошло обратное тому, на что рассчитывал Гитлер.

Курская дуга принимала доиюльскую форму.

Но с каким трудом, с какими жертвами давался нам каждый метр ее выпрямления!

Я шел по окопам, еще неделю назад — нашим, потом ставшим немецкими и теперь снова вернувшимся к нам. Под ногами — обрывки армейской газеты «На разгром врага» и какого-то иллюстрированного берлинского журнала. Возле бесформенной противогазной сумки, как видно заменявшей хозяину вещевой мешок, — черные обоймы для германского автомата. На стене в землянке так и красуется карта мира — одна из тех, какие мы рассылали по подразделениям. А на нарах поверх соломы, постеленной еще нашими бойцами, — серо-зеленые шинели. В землянке чужой запах.

Траншея вьется среди примятой, плешинами выгоревшей пшеницы и обрывается перед узкой — с разбегу перепрыгнешь — речушкой. Склонив длинный ствол, словно собираясь напиться, застыла на берегу «пантера».

Сплошной ивняк стиснул ручеек, навис над ним. Мы с Балыковым шагаем прямо по воде. Под сапогами пружинит мокрый песок. На повороте взрывом разметало кусты. Трупный смрад ударяет в нос.

Немцев было трое. Они так и лежат. Один с оторванной ногой, а двое других не разберешь сейчас, в какое место поражены. Воронки не видно.

— Надо полагать, граната, — рассуждает Балыков. — Ну да, граната, противотанковая… А вот и наш…

Боец лежит боком к ручью. На плече выгнулся солдатский, без лычек, погон. Лицо в воде.

Балыков нагибается, расстегивает нагрудный карман мокрой гимнастерки. В резиновом чехле от индивидуального пакета кандидатская карточка: Шарахин… Павел Семенович Шарахин…

Нет, не могу припомнить. На кандидатской карточке легкая роспись Боярского.

— Выходит, из бригады подполковника Бурды, — замечает Балыков и, насупив брови, кусая указательный палец, пытается вспомнить, — где-то, кажись, слышал… А может, нет… Шарахин… Товарищ генерал, вы тогда на партбюро в блиндаже записывали… Там, где на стене Суворов, Чапай…

Я листаю блокнот: цифры, схемы, тонны горючего, боекомплекты, вопросы на Военный совет… И вдруг — «Шарахин Павел Сем.» В памяти сразу восстанавливается все до деталей, до подробностей — равномерно дрожащее пламя двух втиснутых в гильзу свечей и молоденький солдат с пухлыми щеками и девичьим голосом: «…Биться насмерть… Истреблять фашистских оккупантов».

Сколько же дней ты был в партии, рядовой Павел Шарахин? Два ли, три? Но этот стаж, измеряемый часами, стоит долгих лет.

— У нас сегодня Шаландин погиб, — сказал Горелов, услышав от меня о Шарахине. — Тоже лет двадцати. Командир экипажа. Я отца его знал, преподаватель академии. После училища уговаривал сына в академию. «Нет, говорит, — на фронт хочу». Их тут два друга было — Шаландин и Юра Соколов. У нас в бригаде есть еще один лейтенант Соколов. Юра у меня перед вами час целый сидел, вспоминал своего приятеля. Тот Петрова-то не застал. Но слышал о нем. И внутри, в «тридцатьчетверке» своей, написал красной краской: «Памяти Николая Петрова…» Сегодня роте Бочковского за всю бригаду досталось. Вырвались вперед, снаряды кончаются. Кругом «тигры», «пантеры», автоматчики. Бочковский приказал пробиваться самостоятельно. Юра Соколов и Шаландин отходили последними. У Шаландина танк вспыхнул. Он развернулся на горящем и врезался в «тигра»… Юра все своими глазами видел…

Впервые за последние две недели моросил дождик. Туча захватила не все небо — над немецкой обороной в короткие минуты, когда не взлетали ракеты, мигали звезды. Уходить не хотелось. Мы сидели, набросив на плечи плащи.

— Память надо увековечивать, — нарушил молчание «дедушка» Ружин.

— Надо, — подхватил Горелов. — Да как? Война, сячи гибнут.

— Все равно надо, — упрямо повторил Ружин. Не говоря больше ни слова, он направился в избу. Через четверть часа вышел и протянул мне листок. Я прикрыл фонарик плащом и пробежал глазами записку. В ней коротко излагался подвиг Шаландина.

— По-моему, на имя наркома, за подписью Военного совета, — коротко объяснил Ружин.

— Что ж, прав, пожалуй, дедушка, — согласился Горелов. — А вот как рядовой Шарахин погиб, никому не известно…

Этой же ночью я показал ружинскую записку Катукову. Он выслушал меня, достал из кармана куцый карандашик и расписался. Телеграмма ушла в Москву, и в январе сорок четвертого года, уже на Правобережной Украине, нас нагнали одновременно два документа: Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении Вольдемару Шаландину звания Героя Советского Союза и приказ Наркома обороны о зачислении Шаландина навечно в списки училища имени В.И. Ленина, которое он окончил…

Но то случилось через полгода. А тогда, в июле сорок третьего, на следующий день после отправки телеграммы в Москву я снова заскочил к Горелову.

— А вас здесь вчера командир роты Бочковский спрашивал, — объявил он. — В роте стало известно, что вы Шаландиным заинтересовались, и вот Юра Соколов очень хочет рассказать вам о нем.

— Хорошо, — согласился я. — Мне и без того хотелось побывать у Бочковского…

Бочковский сидел, облокотившись спиной о гусеницу танка. Розовый отблеск заката играл на отполированных траках, на стенках котелка с водой, к которому то и дело прикладывался командир роты. Положив на планшет тетрадь, он быстро писал, потом останавливался, прищурившись смотрел на небо, и снова писал. Сидевшие рядом бойцы молча следили за командиром. Заметив меня, Бочковский быстро вскочил на ноги, одернул гимнастерку, представился.

— Где Соколов?

— Вот.

Бочковский показал рукой на стопку мятых писем, фотографий, на маленький истрепанный блокнотик и комсомольский билет. Все это покоилось на белом носовом платке, расстеленном возле гусеницы.

— Когда? — спросил Горелов.

— Два часа назад… Письмо пишем матери.

В жестоких боях возвращали мы свои позиции. Бывало, что на узком фронте действовало одновременно до тысячи танков с обеих сторон. А над ними десятки, сотни самолетов. Ни границ, ни линий. Лишь бесформенные, прорезанные вспышками клубы дыма.

Объединенный наблюдательный пункт Катукова и Чистякова был вынесен вперед. Он представлял собой приземистый блиндаж, наспех вырытый, как видно, еще весной. Ход прямо сверху, по крутым обрывистым ступенькам. В углу наши саперы пробили щель для стереотрубы. До начала боев рядом находился аэродром, и в землянке, возможно, отдыхали летчики. Оборудовать ее как следует у них не хватало ни сил, ни времени, ни охоты. Но высота господствовала над местностью, и из блиндажа открывалась панорама боя. А это — главное.

Днем пробраться на НП было почти невозможно. Открытые подступы простреливались пулеметом. Ординарец Чистякова, пытавшийся доставить командарму обед, вернулся на кухню с разбитым термосом.

Когда стемнело, на наблюдательный пункт пришел Никита Сергеевич.

Он положил на нары плащ и устало перевел дух:

— Примете на постой?

Ночью мы вышли размяться из надоевшего всем блиндажа. Хрущев завел речь о предстоящих боях за Украину, о широком наступлении:

— Надо готовить людей психологически. Геббельс трубит, что мы можем продвигаться вперед только зимой. А тут — великое летнее наступление, в каком наши солдаты еще не участвовали. Когда возвращались в землянку, Хрущев словно бы невзначай спросил Чистякова:

— Он так и не появлялся?

— Никак нет.

Как мы понимали, разговор касался члена Военного совета шестой общевойсковой армии. До меня доходили какие-то туманные слухи о том, что тот не спешил на передовую, а проверял лишь госпитали и склады.

Член Военного совета пришел на рассвете, когда блиндаж бодрствовал после короткой ночи. Зуммерили телефоны, радисты выкрикивали позывные. В углу Хрущев допрашивал пленного капитана, которого только что приволокли разведчики. Появившийся генерал был напудрен после бритья, сверкал пуговицами, орденами. Вытянувшись возле Никиты Сергеевича, он ждал, пока закончится допрос. Когда пленного увели, Хрущев не спеша повернулся к генералу:

— Я вас слушаю.

Тот замешкался, подыскивая, с чего бы начать.

— В каком полку вы были вчера? — помог вопросом Хрущев.

— Вчера я не был в полку.

— А позавчера? Или третьего дня? Вопросы следовали один за другим. Генерал отвечал неуверенно, жаловался на слабую память.

— Перечислите мне, пожалуйста, чем вы занимались последние трое суток, попросил Хрущев и, не перебивая, выслушал.

— У вас все?

— Все, Никита Сергеевич.

— Вы больше не член Военного совета армии. Освобождены. Езжайте в политуправление фронта за предписанием. А по дороге подумайте, почему это произошло…

Катуков и Чистяков рассчитывали сменить НП следующим вечером. Но случилось иначе.

В полдень, не различая ступенек, в блиндаж ввалился незнакомый капитан с авиационными погонами. Я принял его за представителя воздушной армии и указал глазами на Михаила Ефимовича:

— Вам, наверно, к генералу Катукову.

— Мне все равно к кому… только побыстрее. По скулам бледного лица капитана струился пот. Он вытирал его потемневшим рукавом, но пот выступал снова.

— Блиндаж заминирован! — выкрикнул капитан. На наблюдательном пункте стало тихо, все смотрели на капитана:

— Да, да, этот блиндаж. Мы подложили фугас, когда уходили… с часовым механизмом.

Землянка опустела. Перед выходом Хрущев сказал капитану:

— Не настаиваю на разминировании. Энпэ, на худой конец, можно сменить. Вы так или иначе свой долг выполнили. Спасибо вам.

— Нет, товарищ член Военного совета, — возразил тот, — пока не разминирую, не будет покоя…

Фугас был извлечен. До взрыва оставалось двадцать часов. А мы собирались менять НП более чем через сутки.

Но возвращаться в блиндаж не пришлось. Пока капитан, разбросав нары, извлекал взрывчатку, войска наши сломили немецкую оборону и погнали вражеские танки. Наступил час менять наблюдательный пункт.

24 июля фронт замер на рубеже, с которого 5 июля начались бои. Замер, затих. Солдаты Чистякова вернулись в свои полуразвалившиеся окопы.

Есть в армейском обиходе такое слово — «разбор». Во время боев его не произносят, а едва пауза, услышишь десятки раз на день: «Полковник проводит разбор», «В штабе разбор», «Командиры заняты разбором».

— Мало выиграть бой, — наставлял Ватутин, — надо еще понять, почему выиграл. Тогда можно обеспечить новую победу.

Он приехал к нам, чтобы разобрать действия армии на первом этапе Курской операции. Это был неторопливый, обстоятельный разговор о каждом дне, о каждом бое, особенно — о каждом промахе. Память и карты восстанавливали обстановку, оживляли недавно минувшее. Снова вели огонь орудия, шли в атаку танки и пехотинцы… Но теперь уже было совершенно ясно, когда они били по целям, а когда — в белый свет, когда атаки были подготовлены, своевременны, а когда… Ну, да что говорить… Любой командир корпуса и бригады мог увидеть себя со стороны. И зрелище это не всегда доставляло ему удовольствие.

Однако, окончив разбор, Ватутин сказал:

— В целом 1-я танковая армия поставленную задачу выполнила. В тяжелых боях сорвала замысел гитлеровского командования. Военный совет фронта считает, что танковая армия и ее корпуса заслужили звание гвардии. Материал представляется наркому…

Перед Ватутиным блокнот. На раскрытой странице фиолетовый столбец цифр. В двадцатидневных боях армия потеряла около половины танков. Велики потери в личном составе.

— Вы надеетесь на пополнение, — не то спрашивает, не то утверждает Ватутин. — Пополнения не будет. Ни одной машины, ни одного человека. Таково решение Ставки.

Он опустил на стол сильные руки с чуть припухшими пальцами и замолчал, давая нам возможность собраться с мыслями. Наступать, имея половину танков и обезлюдевшие батальоны?..

Ватутин переводит глаза с одного командира на другого. Все сидят притихшие, сосредоточенные.

— Думается мне, — снова заговорил командующий, — Ставка не могла, не имела возможности решить иначе. Сегодня резервы, людские и материальные, — одна из труднейших проблем. Под Курск, вы и сами видите, брошены гигантские силы. Они выполнили первую часть задачи, сорвали к чертовой матери германский замысел. Но новая территория, население, хлебные края Украины еще не освобождены. И металлургический юг еще у гитлеровцев. Напоминаю вам, товарищи командиры, об этом, чтобы вы искали резервы у себя, чтобы лучше берегли людей и технику…

Но какие резервы у танковой армии? Она не выплавляет металл и не собирает машины, не проводит мобилизацию, не комплектует запасные и маршевые роты, полки. Это, конечно, так. Но поля, где шли бои, они у нас. Танки с порванными гусеницами, пробитыми бортами, заклиненными башнями, поврежденными моторами стоят здесь, под боком. Протяни руку, приложи ее — не воскресишь ли остывшую сталь? Из двух, трех, пусть четырех машин — одна, и то благо.

Внутренний людской резерв армии — госпитали, команды выздоравливающих. В стрелковые части возвращаются легко раненные. Но среди танкистов такие ранения нечасты. В танк пуля или минный осколок не залетит. Танкиста стукнет так стукнет, обожжет так обожжет.

Механики-водители, башенные стрелки, командиры экипажей не задерживались в армейских госпиталях, эвакуировались в тыл. Ждать их возвращения долго. Да и не всегда, далеко не всегда выздоровевший танкист вернется в свою часть.

Врачи из лучших побуждений направляли раненых танкистов в эвакогоспитали и тогда, когда в этом не было особой нужды. Почему? Да потому, во-первых, что ранения в танке имеют свои особенности и не легко поддаются лечению. А во-вторых, стремились быстрее освободить носилки и койки для все прибывающих раненых и, составляя «Карточку передового района», не задумывались над тем, кто перед ними — механик-водитель или автоматчик.

Глупо было упрекать за это медиков. Тем более что и Военный совет прежде не предъявлял к ним подобных требований. Но теперь выходило, что и врачам танковой армии надо учиться и доучиваться.

3 августа на рассвете — утро было тихое, мирное, из оврагов тягуче плыл растворяющийся туман — грянули дивизионы «катюш». Их залпы подхватила артиллерия всех калибров — от бээмовской до полковой.

Три часа наши батареи и самолеты взрыхляли утонувшую в тревожном дыму землю, перемешивали ее с кусками бетона, бревен, железной арматуры и вражеских тел. Тем временем танки подошли к самому переднему краю.

И солдаты, занятые в окопах нехитрыми приготовлениями к атаке, облегченно вздохнули: значит, командиры говорили правду насчет танков…

Бурными потоками стекались к переднему краю нашей обороны боевые машины свежей танковой армии Ротмистрова. Недолго задерживались тут и, словно набрав воздуху в свои стальные легкие, опять устремлялись вперед.

Вероятно, только танкист, да к тому же начавший воевать летом сорок первого года, поймет чувства, охватившие в эту минуту меня, Катукова, Гетмана. Мы стояли, выпрямившись, в окопе и смотрели, жадно смотрели на обгонявшие одна другую «тридцатьчетверки», на эскадрильи молниеподобных штурмовиков, на величественно распластавших в небе крылья бомбардировщиков. Но я скажу неправду, если умолчу о беспокойстве, которое не могла отогнать даже эта радость.

На исходном рубеже, слов нет, собран кулак, способный разнести в щепы вражескую оборону. Но потом, в прорыве, кулак станет растопыренной пятерней каждый палец сам по себе. И тогда наши поредевшие корпуса, наши обезлюдевшие бригады окажутся в трудном положении.

Мы ничего не говорили, но каждый понимал мысли других.

— Где наша не пропадала, — произнес наконец Катуков, — где только нас Гитлер хоронить не собирался!.. Пошли, а то отстанем.

Он по-юношески легко выпрыгнул из окопа. И в рост, твердо, будто на плацу, направился к своему танку.

Гитлеровцы ждали чего угодно, только не нашего наступления. Их штабы не допускали и мысли о том, что русские части после кровавых, изнурительных боев под Обоянью способны атаковать давнюю, хорошо укрепленную оборону. Этот рубеж немцы готовили чуть не с зимы. Огневых точек, минных полей, проволочных заграждений и спиралей Бруно здесь было, наверно, не меньше, чем на пресловутом «атлантическом валу», которым геббельсовская пропаганда стращала наших неторопливых союзников… Но при самой предусмотрительной подготовке гитлеровцы то и дело попадали впросак. И в крупном, и в мелочах. Их губила неспособность здраво сопоставлять силы — свои и противника, трезво смотреть вперед. Они слишком легко поддавались гипнозу собственных хвастливых фраз.

Штаб генерал-полковника Готта именно в ночь на 3 августа назначил смену частей переднего края.

Лучшего момента для нападения не придумаешь. Артиллерийская подготовка накрыла и полки, подходившие к передовой, и тянущиеся в предвкушении отдыха к Харькову. На дорогах наши танки разбрасывали встречные потоки автомобилей. Немцы даже не успели снять предупредительные сигналы с минных полей. Так и торчали эти не предназначенные для нас указатели «Мinen».

В суете и панике противник запоздал со взрывом моста через речушку. У немецких саперов не оказалось под рукой взрывчатки. Они торопливо из ведер поливали керосином настил, готовились поджечь его.

Спичку бросили в ту минуту, когда к реке вышли наши танки. Две «тридцатьчетверки», не останавливаясь, с работающими пулеметами проскочили мост. Но остальные в нерешительности затормозили. Пламя плясало между потемневшими перилами.

На той стороне вокруг «тридцатьчетверки» вставали и опадали черные столбы. Машины метались по берегу.

В шлемофоне я услышал властный сухой голос:

— Вперед!.. На мост!..

Я назвался и спросил, кто командует.

— Капитан Стороженко.

— Перебрасывайте роту на ту сторону. Но оставьте часть людей, чтобы отстояли мост. Он нам потребуется.

— Слушаюсь. Выполняю. Я нагнулся к Коровкину:

— Полный вперед.

Наступление разворачивалось стремительно, а значит — успешно.

Только у Тамаровки корпус Гетмана натолкнулся на противника, способного вести упорный бой. Обосновавшаяся здесь 17-я танковая дивизия не желала отступать.

Когда наш передовой отряд вышел к околице, по нему ударили пушки замаскированных «тигров» и «пантеры».

Я к этому времени нагнал Гетмана.

— Шут с ней, с Тамаровкой, — сказал он. — Оставлю бригаду, а остальные вперед. Риск, конечно. Но нет сейчас ничего дороже времени. Так ведь?

Я согласился. Хотя риск и мне представлялся немалым. Мы еще только учились искусству стремительных танковых бросков, когда обычны оставшиеся в тылу вражеские гарнизоны.

День ото дня Курская дуга все менее напоминала дугу. 5 августа концы ее были сломаны. Москва салютовала освободителям Орла и Белгорода. Многообещающе, непривычно празднично звучал этот первый за войну салют столицы, эхом прокатившийся по фронтам.

Мы заходили западнее Белгорода с тем, чтобы перерезать одну из железных дорог к Харькову.

В ночь на 7 августа корпус Гетмана вышел к Богодухову. Штаб расположился в селе.

И, как часто случается, сразу выискался кто-то, для кого лежавший впереди город — не просто населенный пункт. Командир роты старший лейтенант Замула упорно доказывал комкору, что именно его надо послать в разведку.

Гетман не спешит с решением:

— Чего это тебя? Чем ты других лучше? — выпытывает он.

— Ничем не лучше. Знакомый человек здесь живет, вернее, жил. На окраине…

— Что за человек?

— Дивчина одна.

Более неподходящий довод трудно привести.

— Може, у тебя знакомые дивчины во всех городах, аж до самой границы, подозрительно цедит Гетман.

— За кого вы меня принимаете, товарищ генерал, — благородно обижается ротный, плутовски блестя глазами, — я ж не говорю, невеста или там жена. Знакомый человек. В кино с ней ходили. Комсомолка она, учительница. Своего человека всегда вернее расспросить…

Я беру под защиту старшего лейтенанта, и Гетман соглашается:

— Проинструктирует начальник штаба. Возьмешь с собой одного гражданского из местных. Смотри мне!..

Прежде чем возвращается разведка, в одну из хат шумно вваливается группа партизан и подпольщиков, прибывшая из города. Но от них не сразу добьешься сведений. Партизаны только что встретились с партийными и советскими работниками, эвакуировавшимися в сорок первом году. Нет конца вопросам и нет счета ответам, то радостным, то горьким.

Гетман заходит к партизанам:

— Товарищи, дорогие товарищи, глядите, светает скоро. Прошу доложить все, что известно о Богодуховском гарнизоне.

— Чего там докладывать, товарищ генерал, — маленький партизан с чубом из-под кепки уже успел на радостях хватить. — Возьмете город как на тарелочке… Спит гарнизон, весь как есть спит!

Он срывает с головы кепчонку и весело затягивает:

 Все солдаты спят на койках

И во сне целуют жен.

Я один, как пес какой-то,

На посту стоять должен.

Веселая теснота, крики, шум, дым самосада. Хлопают двери. В углу кто-то сокрушенно повторяет: «Так, значит, погиб Василь Тарасыч… погиб, значит…»

Однако Гетман методично, с мягкой напористостью опрашивает партизан. Картина получается заманчивая: в Богодухове расположены строительные, охранные и понтонные части; ни одного пехотного полка; на станции эшелоны с каким-то имуществом, вывезенным из Харькова.

К шести часам вернулся возбужденный Замула:

— Товарищ генерал, в городе тишина.

Он огляделся вокруг. В углу клевал носом дежурный телефонист. Предусмотрительно привязанная трубка сползла на шею.

— Насколько выяснили, пехоты, автоматчиков нет.

— У знакомого человека был? Замула смутился и стал официальным:

— Так точно.

Но не выдержал и сразу перешел на другой тон:

— Не думайте худого, товарищ генерал, она дивчина честная. По городу нас водила, показывала, где что…

— Мне только о твоих дивчинах сейчас думать. Свободен, ступай… Телефонист, давай полковника Леонова.

Бригада Леонова ворвалась на утренние, по-деревенски зеленые улочки Богодухова. Городок проснулся от выстрелов танковых пушек. Скоротечный бой, откатываясь на юг, зацепился за станцию, вспыхнул с новой яростью и угас.

Коровкин затормозил возле комендатуры. Здесь же была квартира коменданта. Я прошел по коврам в спальню. Неприбранная постель, книжка, упавшая возле ночных туфель. На туалетном столике в порядке разложены бритвенные принадлежности. Круглое зеркальце в металлической оправе поворачивается на шарнире. На обратной стороне — непристойная картинка. Когда господину коменданту надоедало лицезреть собственную физиономию, он мог рассматривать детально прорисованные обнаженные фигуры. Никелированный стаканчик с мутной водой еще хранил тепло…

Я вернулся на улицу и не узнал свой танк: лобовая броня, башня — все в пылающих георгинах. Подошла «тридцатьчетверка» Гетмана, и ее тоже засыпали цветами. Каждый танк, появлявшийся на площади, встречали букетами. И откуда в этом маленьком городке столько цветов?..

Сквозь толпу пробирался старик с подносом, украшенным рушником. Старик был подслеповат, и сзади его подталкивала девушка в белой кофточке. Дед безропотно ей подчинялся. Но, увидев могучую фигуру Гетмана, плечом отстранил девушку и, выпятив грудь, величественно поднял поднос. На расшитом полотенце лежала плоская буханка и стояла солонка с крупной серой солью.

Дед собирался что-то сказать, но все кругом закричали, захлопали в ладоши. Торжественность была нарушена. Гетман передал адъютанту поднос и обнял старика. Тот задержал руку на погонах:

— И прежде такие вот носили… Як для доброго дила, може, не грех и надеть… Ты-то сам из каких будешь?

— Сумской я, из крестьян, — ответил Андрей Лаврентьевич и, переходя на украинский, добавил: — трех незаможников.

2

Богодухов праздновал свое освобождение.

Когда стоишь у железнодорожного полотна и смотришь на сверкающий, отполированный колесами рельс, невольно дивишься — неужели только ради того, чтобы можно было поставить ногу на этот стальной брус, рвались вперед танки и валила пехота?

Но достаточно вынуть из планшета карту, определить точку стояния — и тебе откроется истинный смысл стремительного выхода войск на железнодорожную магистраль Не только перерезана одна из артерий, питающих харьковскую группировку немцев, но и разрублен фронт армии генерал-полковника Готта.

С этим гитлеровский штаб не примирится. Он уже подбросил истребительную и бомбардировочную авиацию. Самолеты пользуются отсутствием зенитных пушек и на бреющем полете бьют танки по «темечку». Командование фронта предупредило нас, что противник подтягивает из Донбасса наземные войска — две танковые дивизии СС.

Обстановка осложняется. А тут еще — мины. Опомнившись, гитлеровцы стали минировать дороги, поля, тропинки, броды.

Но как бы то ни было, нам нельзя снижать темп, надо перерубить следующую артерию — дорогу Харьков — Полтава.

Бригада Леонова, взяв Богодухов, продолжает движение на юг. Однако это уже не триумфальный марш. Наступление развивается все медленнее, медленнее и постепенно превращается в оборону. На бригаду навалились подтянувшиеся из Донбасса танковые эсэсовские полки. Фланги у Леонова не прикрыты, и гитлеровцы норовят зайти ему в тыл, окружить, смять.

От Леонова тревожные вести, атаки противника усиливаются, потери растут, не хватает медицинского персонала, задерживается эвакуация раненых, мало перевязочных средств.

Штабные палатки Гетмана в редком лесу, полого спускающемся к одному из неторопливых притоков Ворсклы. Между, палатками тропки. Телефонные провода цепляются за ветки осин и берез. Пучки антенн выглядят какими-то тропическими растениями.

Под брезентом недвижная полуденная духота. На столе фляга с водой. Гетман то пьет из нее, то полощет горло, то плескает на раскрасневшееся лицо.

— Две бригады послал на помощь Леонову, — с мрачной решимостью докладывает он. — Вот, гляньте, Михал Федорович только что передал.

Полковник Михаил Федорович Серенко, заместитель Гетмана по политической части, после Богодухова находится в бригаде Леонова. Теперь, когда Леонов ранен, он фактически командует бригадой. Серенко опять сообщает, что снаряды на исходе, некуда девать раненых.

— Чем поможете? — уставился на меня Гетман. — Корпус все, что было, выложил.

Но я два часа назад виделся с Катуковым и знаю: армия тоже все, что могла, выложила. Знаю и то, о чем Гетману еще не доложили его нерасторопные штабники: две бригады, о которых он сказал, по пути ввязались в бой, и хорошо, если к Леонову подойдут хотя бы два батальона.

Но не сидеть же сложа руки и спокойно читать сочащиеся кровью донесения!

Я перебираю в уме армейские подразделения, корпусные части. Все брошено в бой… Стоп! Полк У-2. Невелика помощь. Но все-таки можно ночью подбросить снаряды, привезти врачей, эвакуировать тяжелораненых.

Катуков не сразу, но все же соглашается.

— Сам займись этим, — хрипит телефонная трубка, — Я привязан к левому флангу.

Едва стемнело, над деревьями безобидно застрекотали эскадрильи У-2. На стрекот отозвались далекие зенитки.

А утром на просеку нежданно выехала цепочка легковых машин. Часовой сунулся к головной и отпрянул, взяв по-ефрейторски на караул.

Хлопнув дверцей, из машины вышел маршал Жуков. Пока он, цепко оглядывая все вокруг, шагал к палатке Гетмана, по штабу ветерком пронеслась новость. С опаской и надеждой смотрели командиры вслед маршалу. С опаской — ибо знали, что редкий приезд Жукова обходится без справедливых и несправедливых разносов, отстранения от должностей, разжалования. С надеждой — потому, что авторитетный представитель Ставки мог подбросить части и иной раз, хорошо зная обстановку, подсказать решение.

На этот раз причины возмущения Жукова были понятны. Обстановка действительно складывалась трагически, бригада Леонова оказалась изолированной. Но почему надо, не разобравшись толком, обвинить кого-то и дать волю своему безудержному раздражению? Говорят, будто начальнические нагоняи заставляют подчиненных лучше работать, быстрее двигаться и соображать. Не верю. Гетман, еще пять минут назад решительный и твердый, теперь растерялся.

— Кто в бригаде Леонова от корпуса? — спросил Жуков.

— Мой заместитель по политической части полковник Серенко.

Гетман докладывал довольно сбивчиво. Тем более что маршал прерывал его. Жуков решил, будто Серенко самовольно увел бригаду.

— Серенко? Комиссарить вздумал… Судить трибуналом!

Я не выдержал и вступился за Серенко, объяснил обстановку. Жуков невидяще посмотрел на меня:

— Кто такой?

Он отлично знал, кто я такой. Мы встречались десятки раз и до и во время войны. Но сейчас он не узнавал меня.

— А, член Военного совета? Заступник…

Тут и я получил свою порцию.

Однако вскоре маршал остыл.

Грубость, которая в сознании многих командиров моего поколения связывается с именем маршала Жукова, не оставалась лишь его единоличной привилегией. Уверенность в своем праве оскорбить, унизить нижестоящего передавалась, как зараза. Солдафонская спесь, чуждая истинно демократической природе нашей армии, усваивалась кое-кем из командиров, порою становилась их стилем. Неприязнь Жукова к политработникам — порой вполне откровенная — объяснялась, думается мне, тем, что они в меру сил своих противодействовали самодурству таких «наполеончиков».

На Гетмана, на меня, на всех нас грубость Жукова действовала столь подавляюще еще и потому, что мы были «избалованы» человечным отношением к нам командования Воронежского фронта. Ватутин и Хрущев умели очень крепко спросить, потребовать. Виноватый не мог рассчитывать на их снисходительность. Но никогда не допускался тон презрительного высокомерия, не было барской привычки унижать того, кого армейская субординация лишала возможности ответить.

Я пишу обо всем этом с надеждой и откровенным назиданием. Пусть молодой офицер — а быть может, не только молодой, и не только офицер, а всякий имеющий права и власть по отношению к другим — лишний раз взвесит свои слова и свои действия: нет ли в них чего-нибудь от высокомерной бесцеремонности, от барского презрения к подчиненным…

Когда Жукову надоело браниться, он приказал мне выяснить, где же бригады, посланные на помощь Леонову, и что делается у самого Леонова.

Миновав Шаровку — неприметную деревушку южнее Богодухова — я настиг танковый батальон, двигавшийся к Высокополью. Утром немцы напали на этот батальон, подбили четыре танка. Прямым попаданием разнесло кухню; от нее остались только макароны, повисшие на деревьях.

Все это я узнал от худого, с мешками под глазами и запекшейся на губах кровью командира батальона.

— Народ жрать хочет. Семечками пробавляемся.

— Где пехота? — спросил я. — Много ее?

— Чуть вперед ушла, — комбат пожал плечами: — Как сказать, много ли. Хозяйство наподобие моего. И пощипано не меньше.

— Командуйте «Подъем». И — вперед.

— Слушаюсь, — устало ответил комбат.

Пехота двигалась по кукурузному полю. Толстые стебли хрустели под сапогами.

А ведь среди солдат большинство вчерашние крестьяне! Такое безразличие порождает только война. Здесь можно укрыться от немецких самолетов — и на том спасибо, остальное сейчас неважно.

В руках у солдат круги подсолнечника, прихваченные еще там, где остановились танкисты. Они лузгают семечки, поглядывают на небо. Некоторые разулись. Ботинки и сапоги переброшены через плечи.

— Куда следуете? — спросил я бойца с нескладной расползающейся скаткой.

— Куда прикажут, — бесхитростно ответил он.

— Командира взвода ко мне.

Подбежал лейтенант. Пистолетная кобура и полевая сумка болтались на животе. Он отодвигал кобуру на бок, отбрасывал сумку за спину. Но они почему-то снова оказывались на животе. Нет, командир взвода не знал маршрут. Ротный ответил что-то насчет помощи какому-то не то полку, не то батальону, попавшему в окружение.

Только командиру батальона была известна задача, и только он сохранил бравый воинский вид.

— Почему не доводите задачу до личного состава? — удивился я.

— Замполит и парторг выбыли по ранению, — моргал белесыми ресницами черный от загара старший лейтенант. — Один все дыры не заткнешь…

Собрали батальон. Я в двух словах объяснил обстановку. И двинулся дальше.

Нас припорошило землей от снаряда, разорвавшегося неподалеку у канавы. Поднимаясь, Серенко застонал:

— Что с вами, Михаил Федорович? — обернулся я.

— Он еще позавчера ранен, — вмешался Леонов. — И контужен…

Командир бригады, сам раненный в бок, лежал тут же, на дне узкой, кое-как отрытой щели.

— Обо мне доложил комкору, а насчет себя ни-ни, — удлиненное с острым подбородком лицо Леонова свела гримаса боли, уголки тонкогубого рта поползли вниз, нос покрылся бисеринками пота. — Он под гимнастеркой перебинтован. И слышит одно слово из десяти.

Серенко между тем неестественно громким голосом отдавал распоряжения начальнику штаба бригады:

— Батальон пехотный вправо выдвинуть! Пусть высоту зубами держат!.. Танкистов, какие без машин остались, туда же, в цепь!

Начальник штаба подполковник Гусаковский, кивая, что-то писал левой рукой. Правая висела на черной косынке.

Но не только о своем ранении не хотел говорить Серенко. Умолчал он, как я узнал позднее, и о куда более страшном несчастье, обрушившемся на него в эти дни.

Хочу передать все, что сохранилось у меня в памяти о Михаиле Федоровиче Серенко.

Мы с ним однолетки, оба крестьянские сыновья. У обоих почти вся жизнь протекала в армии (у Михаила Федоровича был, правда, недолгий период увольнения в запас). Мне близка судьба батрака Серенко, мальчишкой ставшего красноармейцем.

Многие мои сверстники проделали такой же путь — рота, курсы, книги, политработа. Если и выделялся чем-нибудь Серенко, то своей одержимостью. Молчаливой, гордой одержимостью. Никому не говоря, ни у кого не прося помощи, он мог просидеть всю ночь над немецкими глаголами или над схемой танкового мотора. Он принадлежал к числу людей, которые знают гораздо больше, чем обнаруживают перед другими. Но сдержанность их не от высокомерия, а от скромности. Окружающие обычно чувствуют скрытую силу таких людей. Одних она притягивает, других — отталкивает.

Как-то на совещании в политотделе корпуса замполит одной бригады изрек:

— Надо заботиться о своем авторитете. Серенко неприязненно перебил:

— Надо делать свое дело. Тогда и авторитет будет…

Делал свое дело Серенко с той же непоказной одержимостью. Он сам проводил сборы парторгов и агитаторов, на рассвете присутствовал при закладке продуктов в батальонные кухни, сидел в снайперских засадах.

Начальнику политотдела корпуса не полагается возглавлять танковые атаки. И хотя я неоднократно напоминал об этом Серенко, а он вовсе не возражал, каждый раз «тридцатьчетверка» Михаила Федоровича снова и снова оказывалась впереди. В нашей армии ни один политработник категории Серенко не имел столько ранений, сколько он.

Когда в марте корпус Гетмана совершал переход от Курска к Обояни, я увидел, что Серенко идет без шинели.

— Еще не было приказа о переходе на летнюю форму одежды, — остановил я полковника. — Где ваша шинель?

— Да… забыл в машине.

Потом мне случайно стало известно, что он отдал шинель раненному при бомбежке бойцу, которого бил озноб.

Уже после прорыва на Белгород и Богодухов ночью на марше я догнал роту ПТР. В паре с щуплым солдатом противотанковое ружье нес полковник Серенко. Я сделал вид, что не узнал его, а он — что не заметил меня.

Если бы это был кто-то другой, не поручусь, что не заподозрил бы в подлаживании к солдатам, в стремлении любыми средствами снискать популярность (случается иногда такое с нашим братом). Но Серенко при всей своей замкнутости был на удивление прямодушен и непосредствен. Раненый зябнет — на шинель. Солдату не хватает силенок тащить противотанковое ружье — подставляет свое плечо.

Более всего, пожалуй, Михаил Федорович не выносил угодничество, лесть. Уловив заискивающие интонации, настораживался.

— Честному незачем на брюхе ползать, — говаривал он. Серенко имел даже специальное слово, которым клеймил подхалимство, — «стелаж». Убедить его, что слово это имеет совсем иной смысл, не удавалось.

— Стелаж — прежде всего, от глагола «стелиться», — настаивал он.

И поди пойми у Серенко, всерьез он или в шутку — лицо непроницаемо, брови сведены, будто прочерчены углем.

Именно с нелюбовью Серенко к подхалимству молва связывала один случай.

Начальником АХО в корпусе служил некто капитан Изотов, белозубый веснушчатый верзила. Этот офицер с повадками бравого рубаки славился беззастенчивым подобострастием, которое, конечно же, отлично уживалось с хамством по отношению к подчиненным.

Примитивный Изотов не понял, что его подхалимство вызывает неприязнь Серенко. Решил, будто просто не сумел угодить. Но чем больше старался, тем враждебнее смотрел на него начальник политотдела. А тут еще стало известно, что Изотов нагло ведет себя по отношению к девушкам-связисткам.

На парткомиссии, разбиравшей заявление Изотова, выступил Серенко, и капитана не приняли в партию.

Начальник АХО сообразил наконец, что на такого, как Серенко, не угодишь. Озлобился и задумал «собрать материальчик». Стал подсматривать, подслушивать. «Дежурил» в кустах у палатки Серенко.

Как-то вечером — было это еще до начала летних боев — к Серенко зашла Пименова, комсорг роты связи. Изотов тут же занял свое место в кустах, не сомневаясь, что «застукает» полковника: знаем, мол, мы этих аскетов, чистоплюев…

Серенко, услышав шорох в кустах, поднялся:

— Одну минуточку, товарищ Пименова. Вышел из палатки, обогнул ее, остановился у кустов, в которых ни жив ни мертв скорчился Изотов, и… помочился прямо на спину начальника АХО.

В бригаде Леонова служили сыновья Серенко: младший, Борис, — номером в орудийном расчете и старший Виктор, — командиром огневого взвода. Борис попал в армию не без помощи отца, его возраст еще не призывался, и во Фрунзенском райвоенкомате Москвы с ним отказывались разговаривать. Виктор же после Саратовского артучилища подал рапорт с просьбой направить в корпус, где служили отец и брат.

Михаил Федорович ничем не выделял сыновей, не опекал их. Когда ему стало известно, что огневой взвод лейтенанта Серенко отстал на марше, а командир батареи не спросил за то с лейтенанта, он наказал командира батареи. И, чтобы не оставалось неясности, объяснил: «За либерализм к начальническому сыну».

Борис держался с братом официально, называл его «товарищ лейтенант» и, даже принося письмо от матери, просил разрешения обратиться. Не поручусь, что в этой смиренной почтительности не таилось подтрунивание. Озорной Борис не особенно походил на вежливого братца…

Да, Михаил Федорович не давал поблажек сыновьям. Но в бою он чаще всего находился в бригаде Леонова, а в трудную минуту танк его не раз появлялся в районе огневых позиций 76-миллиметровой батареи…

Бои у Высокополья с первого выстрела отличались напряженностью. Наступательная инерция бригады Леонова была на исходе. А тут — свежая, отдохнувшая эсэсовская танковая дивизия, которая успела оборудовать рубеж и выслать вперед охранение. Бригаде не удалось нанести неожиданный удар, а для планомерной атаки сил явно недоставало.

Немцы, сразу почувствовав свое преимущество, перешли в контратаки, пытаясь зайти с неприкрытого фланга.

Наши танки стояли на незащищенном месте. Окапываться приходилось на виду у врага, под его прицельным огнем.

Высохшая в это жаркое лето канава, что тянулась вдоль поля, стала убежищем для раненых. Не успели подстелить ни соломы, ни сена. Раненые лежали прямо на земле, поросшей чахлой травой, и многие из них тут же умирали.

НП бригады в первый день был вынесен метров на восемьсот к югу от канавы. С него просматривались редкие боевые порядки, видны были немецкие танки, черными черепахами ползущие справа из высокой кукурузы.

76-миллиметровые пушки выкатили на прямую наводку, и надежда была главным образом на них. Дошло до того, что в критическую минуту полковник Леонов поднялся в свою «тридцатьчетверку» и еще с двумя управленческими танками пошел вперед.

Контратаку удалось отбить. Но когда потный, с покрасневшим лицом Леонов вылезал из танка, осколок угодил ему в бок. Командир бригады упал возле гусениц. Его поволокли к канаве.

— Куда несете? — сквозь зубы простонал Леонов. — Давайте обратно, на энпэ.

В щели наблюдательного пункта стоял без гимнастерки и рубахи Серенко. Он сжимал руками мелко трясущуюся голову. Телефонист неумело перебинтовывал ему грудь. Широкий бинт быстро краснел. Когда телефон зуммерил, солдат, не выпуская из рук бинта, наклонялся к аппарату, потом кричал что-то полковнику, нарочито медленно двигая губами. Серенко следил за движениями губ, пытался сосредоточиться, понять.

Леонов и Серенко, оба раненые, продолжали руководить боем.

Справа снова наступали немецкие танки. В батарее вели огонь лишь два орудия из четырех. Серенко вытягивал шею, смотрел в бинокль, наводил стереотрубу, но так и не мог разобрать, почему молчат остальные пушки. Подошел к Леонову и, раздувая ноздри, с трудом произнес:

— Я — на батарею.

Леонов понимал, что значит пускать раненого и контуженного начальника политотдела на огневую.

— Нельзя вам. На вас бригада. Серенко не ответил, но остался в окопе. А на огневых в эту минуту все смешалось. Уцелевшие батарейцы — братья Серенко и еще трое — сгрудились около одной-единственной пушки.

Полковник Серенко видел: на позиции батареи ворвалась «пантера», раздавила эту пушку. Больше он ничего разглядеть не мог. Хотя все так же, в рост, стоял в щели, не опуская руку с биноклем.

Только когда стемнело, санитары вынесли Бориса и еще двух раненых бойцов. НП тем временем пришлось оттянуть к канаве. Серенко разыскал сына. Тот лежал лицом к поросшему травой откосу и беззвучно плакал. Отец опустился рядом и положил ладонь ему на голову. Тот не обернулся.

Вечером Катуков по рации передал приказ на отход бригады от Высокополья. Отходили по вытоптанным кукурузным полям. В темноте неожиданно наскочили на немецкую разведку. Короткая перестрелка — и мы снова устало шагаем на север, к Богодухову, где занял оборону корпус Гетмана.

Утром я прежде всего отправил в госпиталь Серенко… Однако спустя примерно неделю мне позвонил начальник госпиталя и возмущенно доложил о его бегстве.

— Это безобразие! У него нехорошая рана, нагноение, — слышал я из трубки высокий от негодования голос майора медицинской службы.

Сразу же позвонил в корпус Гетмана и вызвал сто второго.

Серенко категорически отказался возвращаться в госпиталь:

— На мне, как на собаке, все заживает. Но я сказал что-то резкое насчет дисциплины, и Серенко глухо отозвался:

— Есть.

В сорок четвертом году мы встретились в подмосковном госпитале в Архангельском, куда оба попали по ранениям.

Тогда, в августе сорок третьего года, наш армейский госпиталь не вылечил Серенко и отправил в тыл. Рана плохо заживала (совсем не «как на собаке»), но все же зажила, а слух восстановился не полностью. Серенко хотели направить на Дальний Восток, но он уперся, отказывался от самых заманчивых постов и добился своего — опять попал на фронт. А через несколько месяцев с новым ранением поехал в тыловой госпиталь, где мы и встретились.

Черные, коротко остриженные и причесанные на пробор волосы Михаила Федоровича не седели. Но сухое лицо стянула частая сетка глубоких морщин. Они бороздили широкий лоб, разбегались от переносья по щекам, вертикальными складками рассекали верхнюю губу.

— Как-то теперь с кадровиками слажу, — гадал Серенко. — Не списали бы на сушу…

Михаил Федорович запахивал на груди халат и продолжал, опираясь на палку, вышагивать по коридору: тренировал перебитую ногу. Так он ходил часами прямой, с негнущейся спиной.

Выписался Серенко раньше меня. Потом дважды заезжал в госпиталь. Первый раз совсем мрачный.

— Ничего не выходит. Стенка. Смертельно блат ненавижу, а тут, если бы имел возможность, воспользовался.

Он с робкой надеждой посмотрел на меня. Но я ничем не мог помочь.

Однако его настойчивость одержала верх, и работники управления кадров поняли: такого человека нельзя «списать на сушу».

Второй раз Серенко приехал в Архангельское уже без палки и повеселевший.

— Говорят: «Нет вакансий на корпусах». А я им: «Пошлите на бригаду». — «Как же так, понижение?» А я им свое: «Какая мне разница — понижение или повышение. Мне на фронт надо!»

Больше мы не виделись. Последний раз Серенко был ранен за несколько дней до окончания войны. И, верный своему обыкновению, не поехал в госпиталь. На «виллисе» ему соорудили какое-то подобие ложа. Так и ездил.

Недели через полторы после завершения войны в бригаду приехал начальник политотдела армии готовить политработников к демобилизации. Посмотрели списки, прикинули, кого в запас, кого в кадры.

— А тебе, товарищ Серенко, подлечиться следует и… на покой.

— Мне отдыхать нечего, — насупился Серенко. — На здоровье не жалуюсь.

— Пенсия тебе приличная обеспечена, — не слушал генерал. — Домик построишь, цветы сажать станешь, внуков растить… Да что внуков! Ты сам еще орел, генерал заглянул в «Послужной список». — Сорок четыре года. Самый возраст для мужчины…

Серенко молчал, и начальник политотдела армии добавил:

— Мое самое категорическое мнение — сегодня же в госпиталь, а там — на пенсию.