Глава четвертая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

1

Не поймешь: то ли поземка, то ли это снаряды взметнули снежную пыль. В летучем белом облаке несутся танки и самоходки.

Мой бронетранспортер подскакивает на воронках, кренится на ухабах. Справа и слева в случайных окопах, на снегу — стрелки. Они что-то кричат, машут руками. Рада матушка-пехота: за броней наступать веселее.

Артподготовка началась полтора часа назад. Орудийные всполохи разогнали предутренний мрак. Когда «катюши», прохрипев, выбросили последний залп, занимался хмурый, не по декабрю мягкий день. В низком свинцовом небе, радуя солдатские сердца, неторопливо проплыли бомбардировщики, черными кометами промелькнули штурмовики.

Кончилась артподготовка, отбомбились самолеты. Из траншей поднимается пехота. До этой минуты все поле, пока хватал глаз и бинокль, находилось в безраздельной власти металла и огня. А теперь бежать по нему солдату с винтовкой или автоматом. Думалось, после такой артиллерийской (двести стволов на километр фронта) и авиационной молотьбы от немецких позиций ничего не останется, кроме причудливых развалин, вывороченных бревен, рваных кусков бетона. Так нет же — из уцелевшего дота бьет во фланг пулемет, летящие издалека тяжелые снаряды, разрывая снег, добираются до мерзлой земли, совсем рядом захлебываются автоматы.

Но что бы там ни было, надо наступать. Командиры взводов с пистолетами в руках кричат: «Вперед!», «Давай!» и еще слова, которые не принято приводить в книжках. Уже плетутся в тыл первые раненые, уже застыли на снегу первые убитые.

Сотни орудий, сотни самолето-вылетов — это превосходно. Но когда пехотинцы поднимаются в атаку, редкой: цепочкой бегут и падают среди воронок, им — одиноко, сиротливо. Вот почему они возбужденно машут сейчас руками, пропуская вперед «тридцатьчетверки», самоходки, бронетранспортеры…

По тогдашним правилам танковые корпуса не должны были ввязываться в дело с началом наступления. Им надлежало ждать, пока пехота прорвет вражескую оборону на всю глубину, а потом, воспользовавшись «чистым прорывом», рвануть вперед, чтобы, как говорят танкисты, «только кустики мелькали».

С такими «чистыми прорывами» я нередко встречался в лекциях и ученых трудах до и после войны. А вот во время войны как-то не приходилось…

Мы наступали из района Грузков — Бышев — Мотыжин вместе с общевойсковой армией генерала Москаленко, чтобы рассечь немецкий фронт. Позади у этой армии сотни километров освобожденной украинской земли и за каждый плачено кровью. Батальоны и полки поредели, не хватало материальной части, растянулись тылы. Хороши бы мы были, если б ждали, пока измученная, потрепанная в боях пехота сделает для нас «чистый прорыв».

Командование танковой армии через полчаса после артподготовки бросило в наступление свои бригады. Мой бронетранспортер в боевых порядках одной из них. Сквозь завесу снежной пыли пытаюсь следить за полем. Взметающиеся темные столбы все ближе. Вражеская артиллерия нащупывает нас. Рассредоточиться нельзя. Один танк взял в сторону и замер с перебитой гусеницей — наскочил на мину.

Завязывается упорный огневой бой с зарытыми в землю, упрямо огрызающимися немецкими танками.

Укрыв бронетранспортер в низине, лезу на гребень. Ватные брюки, полушубок связывают движения. Мокрый от пота, выбираю наблюдательный пункт. Снежная пелена редеет. Неяркое декабрьское солнце вспыхивает на побеленных бортах танков. Танки схватились с «тиграми», «пантерами», «фердинандами».

В бинокль я различаю вспышку выстрела. Но ни орудия, ни немецкого танка не вижу. Снова вспышка. Будто из земли, вылетает вражеский снаряд, завывая проносится над головой и с грохотом ложится метрах в ста позади.

Нелегко дается нам прорыв. Артиллерия отстала. Тяжелых танков у нас нет: КВ сняты с вооружения, ИС еще не поступили.

Но остановиться нельзя. Надо таранить, буравить, прогрызать вражескую оборону, уничтожать, блокировать огневые точки. Потом будет легче. На оперативном просторе «замелькают кустики».

И снова транспортер трясется по разбитой танками колее. Мокрые снежинки белыми кляксами облепляют его со всех сторон. Ни к чему нам эта декабрьская оттепель. Сколько горя хлебнут из-за нее водители, сколько машин застрянет в пути!

Танки набирают скорость. В прорыв входят все новые подразделения. Прорыв расширяется. Это уже не тонкая стрела, а пучок стрел, каждая из которых проникает в глубь немецких позиций.

Корпус Кривошеина, раздвигая коридор прорыва, взял строго на юг, чтобы перехватить железную дорогу Казатин — Фастов и выйти на тылы белоцерковско-фастовской группировки. Во втором эшелоне корпуса двигается бригада теперь уже полковника Горелова. К середине дня мне удается побывать у него.

Горелов официально докладывает о готовности «выполнить любое задание командования», а я смотрю на него, рослого, крепкого, даже зимой не расстающегося с черной, надвинутой на глаза танкистской фуражкой, и радуюсь. Нет, женитьба Горелова не ослабила нашу дружбу.

Все приятно мне в Володе. И его верность танкистской форме, и порядком потертая шинель, и простые солдатские валенки.

Кое-кто из командиров зимой сшил себе из немецких шинелей отороченные мехом венгерки, щеголяет в немыслимых кубанках и роскошных бурках. Горелов нипочем не изменит форме.

— Валенки-то не совсем по погоде, — замечаю я Владимиру Михайловичу, когда мы идем вдоль опушки леса.

В лесу чуть ли не мартовский запах таяния. На согнувшихся под тяжестью мокрого снега ветках дрожат? длинные сосульки.

— А в сапогах утром холодно. Вчера двое отморозили ноги. Дурацкий декабрь… Кадалов!.. Кадалов, в овраг лезешь! — вдруг кричит Горелов в кусты.

И, не надеясь, что его услышат, бежит наперерез «тридцатьчетверке», ползущей по склону.

Задыхаясь, нагоняет меня.

— У этого парня страсть какая-то всегда напролом переть. Надо не надо все равно прет.

Мы заходим в хатенку на окраине Лисовки, где остановился Горелов. Я сразу замечаю: никаких признаков Ларисы. Редко, когда я застаю их вместе. Конечно, у каждого свои заботы. Но не только это. Они стараются не афишировать свой брак, никому не мозолить глаза своим тревожным счастьем. Особенно, как мне кажется, Лариса. Она даже внешне хочет быть менее приметной, отдаленно не напоминать балованных фронтовых жен. Никогда не видел на ней ни хромовых сапог, ни ушитой в талии шинели, ни кокетливой кубанки…

Обхватив ладонями поллитровую кружку, Горелов прихлебывает горячий, круто заваренный, приторно сладкий чай.

— Почему нас до сих пор в резерве держат? Корпус на Ирпене топчется, а мы здесь прохлаждаемся. Как начинается наступление, я сам не свой. После Белгорода мне все кажется, что вот оно, последнее наступление. Не выдержит фашизм, развалится как трухлявый пень.

Горелов предупреждает мои возражения:

— Прекрасно знаю: не развалится. Надо еще бить и бить. А все-таки — вдруг да лопнет? Не надо мне объяснять, Кириллыч. Я ей-же-ей все разумею. У нас комсомольская ячейка имя товарища Тельмана носила. Каждое собрание начинали песней «Заводы, вставайте».

Есть в этом умудренном войной полковнике что-то очень мне дорогое от комсомольца начала тридцатых годов.

— Не могу, чтобы другие рядом наступали, а я с бригадой в резерве ковылял, — продолжает Горелов, наливая себе из термоса новую кружку. — Думаете, самолюбие? Есть и оно. Но это не главное. Как никогда сегодня уверен — надо вводить бригаду в бой.

Он вынимает из планшета сложенную карту, расстилает на столе.

— Немцы к Корнину силы подтягивают, контратаковать будут. Упредить бы. А бригада в тылу околачивается…

Я связываюсь по телефону с командармом. Не успеваю повторить доводы Горелова, как слышу недовольный голос Катукова:

— Надо резерв пускать, передай Кривошеину. Я киваю Горелову, и он удовлетворенно потирает руки, приглаживает зачесанные назад черные волосы, проводит тыльной стороной ладони по щекам — побрит ли перед боем.

Я передаю трубку телефонисту. Улыбаясь, гляжу на Горелова.

— Все ясно?

— Так точно, товарищ член Военного совета. Абсолютно все, Николай Кириллыч. Вы заметили, что в полосе наступления корпуса находится станция и районный центр с названием — Попельня. Как говорится в одном анекдоте, «имени тебе…»

Надо ехать в штаб Кривошеина. Пока я разговариваю с «дедушкой» Ружиным, Горелов наставляет водителя моего транспортера. Я не слышу слов, но догадываюсь о содержании. Владимир Михайлович, как обычно, требует, чтобы транспортер не лез «куда не положено».

В штабе корпуса спокойно. Пожалуй, излишне спокойно. Деловито снуют офицеры с папками, связисты шестами цепляют за ветки деревьев провод, у мазанки, на белой стене которой начертано углем «ПСД», тормозят мотоциклы. Низкие подоконники хат уставлены телефонами ящиками раций, коробками от немецких мин, приспособленными штабниками для бумаг.

Начальник штаба, прижав гильзами края карты, докладывает обстановку. Ничего нового. Все это я уже слышал от Горелова.

— Где комкор?

— Впереди.

— Точнее.

Полковник показывает точку километрах в двух к югу от штаба.

— Какая с ним связь?

— Тянем нитку. Рация барахлит…

Мне не совсем ясно, что выигрывает комкор, приблизившись со своей опергруппой на два километра к войскам. Некоторые любят, чтобы на вопрос старшего: «Где командир?» — начальник штаба горделиво ответил: «Товарищ Первый впереди». Может быть, и бывалый вояка Кривошеин поддался этому поветрию?

В чахлой рощице сбились в кучу десятка два окрашенных в белый цвет и уже ставших грязными «студебеккеров» и «виллисов».

Останавливаю первого же офицера:

— Где генерал?

— У себя в салоне.

Ни тени иронии. Скромная почтительность — и только. Здесь все уже привыкли к тому, что у комкора «салон».

В летучке над картой мудруют генералы Кривошеин и Штевнев — командующий бронетанковыми войсками фронта. Они давние приятели, и, когда начинаются бои, Штевнев обычно приезжает в корпус. Нам это на руку. Штевнев — умный, серьезный, образованный командир.

Я подсаживаюсь к столу.

— Мы тут насчет второго эшелона размышляем, — говорит Штевнев. — Комкор, как всякий запасливый хозяин, хочет придержать его для развития успеха в глубине. В том есть свой резон. Но я полагаю — надо немедля пускать Горелова. Время потеряем.

— Могу разрешить ваши сомнения, — объявляю я. — Командарм приказал вводить бригаду в бой.

Кривошеий, подперев руками бритую голову, молча уставился в карту. Разумеется, приказ есть приказ. Но важно, чтобы командир корпуса удостоверился в его целесообразности, чтобы это было не навязанное кем-то решение, а принятое самим, даже если придется отказаться от каких-то своих мыслей или перешагнуть через собственное самолюбие.

Кривошеий, нахмурившись, слушает доводы Штевнева и мои. Папироса у него погасла, пепел сыплется на глянцевитые листы.

— Так, так, — раздумчиво повторяет комкор, циркулем измеряя расстояния на карте.

Потом с шумом отодвигает стул, решительно встает:

— Ясно.

Крепкие волосатые пальцы вдавливают папиросу в дно пепельницы, по ободу которой вьется готическая надпись.

— Ясно.

Я с облегчением поднимаюсь из-за стола. Теперь можно быть уверенным, что Кривошеин одолел свои сомнения и станет осуществлять приказ с настойчивостью и опытом горячего, знающего генерала.

Летучку заполнили офицеры опергруппы. Радист громко и монотонно вызывает «Тюльпан». Яростно крутит рукоятку аппарата телефонист с привязанной к уху трубкой. Все шумы и разговоры перекрывает раскатистый командирский голос Кривошеина.

Я возвращаюсь в Лисовку. На пороге хаты, в которой мы распивали чаи, меня встречает старуха хозяйка.

— Нема полковника билыпе. На вийну пишов. Ходуном ходит рощица, растревоженная надсадным гулом танковых моторов. Машины, подминая кусты, ломая чахлые деревца, выбираются на дорогу.

Я спешу в батальон, которым командует майор Гавришко. Хочу встретиться с ним, поговорить с бойцами.

— От ваших действий многое зависит, — напоминаю я солдатам, — в первую голову судьба Казатина.

Рассказываю о планах немцев, мечтающих вернуть Киев.

— Неужели надеются? — с сомнением переспрашивает лейтенант в настолько грязном полушубке, что трудно поверить, будто он когда-то был белым. — Какой же они кровью за это свое упрямство платят…

Гавришко — круглолицый, широкоплечий, в длинной-кавалерийской шинели объясняет танкистам, как надо. идти на таран. Это излюбленная тема комбата.

— …Заходи сзади, — жестикулируя, рассказывает Гавришко, — и бей гусеницу так, чтобы ленивец к чертовой маме летел. Ударяй лбом — сам цел останешься. Тут котелок нужен. А то иной сгоряча рванет — машину свою погубит и сам зубы с кровью выплюнет…

Горелов ценит Гавришко, его способность действовать расчетливо и осторожно, его умение беречь людей и технику. Когда после боя подводят итоги, неизменно оказывается, что в батальоне Гавришко наименьшие потери, а воевал он нисколько не хуже других.

Я согласился с планом Горелова, решившего пустить батальон Гавришко первым, с тем чтобы он ночью форсировал Ирпень и с тылу ударил по Корнину.

Едва стемнело, бригада, рассредоточившись, потянулась на юг. Возле корпусного наблюдательного пункта, оборудованного на соломенной крыше длинного сарая, я попрощался с Гореловым. А часа через два услышал голос его радиста:

— Бригада с помощью саперов, разминировавших проходы, и партизанского отряда, составившего танковый десант, ворвалась в Корнин. Немцы откатываются на юго-запад.

А еще через два часа 1-я гвардейская бригада доложила об освобождении Попельни.

Ночью вернулась зима. Дороги отвердели. Застрявшие днем машины двинулись вперед. Мы обогнали их в темноте. Однако болотистые берега Ирпеня не удалось одолеть своими силами. Помог дежуривший здесь тягач.

Рассветало. Холмистое поле к югу от Ирпеня, дорога на Попельню являли собой картину недавнего боя. Обуглившиеся громады немецких танков, остовы сгоревших автомашин, брошенные орудия, ящики с нерасстрелянными снарядами, набитые патронами металлические пулеметные ленты. И всюду — у машин, танков, пушек — серозеленые шинели убитых солдат.

Я ехал с оперативной группой Кривошеина. Когда, не доезжая Попельни, мы остановились, Кривошеин удовлетворенно вздохнул:

— Ваш Горелов не худо поработал.

— Да, — согласился я, — наш Горелов потрудился. Кривошеий устало улыбнулся, сделал какое-то нехитрое движение руками, которое должно было заменить ему утреннюю гимнастику — комкор не спал двое суток, — и зычно гаркнул:

— По машинам!..

В Попельне — следы такого же разгрома. Но здесь меньше танков и больше легковых машин. Прямо международная выставка: «хорьхи» и «шевроле», «бьюики» и «форды», «оппель-адмиралы», «оппель-капитаны», «оппель-кадеты».

На стене школы надпись мелом: «Хозяйство Горелова здесь». Слово «здесь» перечеркнуто и под ним решительная стрела, нацеленная на юг.

Мы гурьбой вошли в школу. Длинный стол от одного конца комнаты до другого. Бутылки, бутылки… На больших блюдах замысловато разложенные салаты, паштеты, поросята с бумажными усами. На стене разноцветные буквы: «Gott mit uns». С потолка свешиваются еловые гирянды. Пряный запах хвои стоит в воздухе.

Я так и вижу Горелова, насмешливо оглядывающего зал, где немцы собирались справлять рождество. Это он, конечно, поставил в коридоре часового, строго-настрого наказав ему никого не пускать до приезда командования.

У школы останавливались новые машины. Коридоры оглашались громкими голосами, топаньем сапог. В классах обосновывались офицеры опергруппы Кривошеина.

Возле одной из дверей встретили второго часового. Здесь, в темной клетушке, среди карт, глобусов и учебных скелетов, находились пленные, захваченные бригадой Горелова. Одного из них — начальника штаба танковой дивизии — надо было допросить в первую очередь.

В пустующий класс ввели высокого сухощавого офицера со светлыми аккуратно зачесанными волосами. Он опирался на суковатую палку, унизанную металлическими жетонами. Одного взгляда на полковника, на его парадный мундир с орденами и нашивками было достаточно, чтобы убедиться: кадровый офицер Кривошеий показал на стул. Немец кивнул и сел. Командира корпуса интересовали оперативные сведения. Полковник Лео Бем отвечал сухо, односложно.

Через несколько минут Кривошеина вызвали. В комнате остались немец, лейтенант-переводчик, который все время воевал со своей не желавшей писать вечной ручкой, и я.

— Отложите автоматическое перо, — посоветовал я лейтенанту, — и переводите.

Беседа шла неровно, скачками. Порой Лео Бем, задумавшись, умолкал. Он кусал нижнюю губу, длинными пальцами тер висок. Я никак не мог понять происхождение вдавленного розоватого ободка вокруг левого глаза. Потом сообразил: монокль. Полковник имел обыкновение пользоваться моноклем. Но то ли потерял его, то ли при мне стеснялся…

Пусть господин генерал поймет его верно… Он, Лео Бем, до последней минуты был верен присяге и фюреру. Если бы не попал в плен, продолжал бы сражаться против русского большевизма, хотя сейчас ему очевидна бесперспективность такой борьбы.

— Так, может быть, человечнее было бы прекратить ее? — спросил я.

— О нет, es ist ausgeschlossen. Величайшая сила инерции мышления и повиновения. Вы, господин генерал, плохо знаете немцев. Нужен очень сильный удар по психике, чтобы это мышление сползло с привычных рельсов… Он, Лео Бем, однажды получил такой удар. Полковник показал палкой на свою ногу. После ранения на Дону он долго лежал в госпитале на окраине Мюнхена. Лежал и думал. Было о чем думать.

Сталинград, бомбежки германских городов. И все-таки, вернувшись на фронт, действовал по-прежнему.

— Несмотря на все — Сталинград, Днепр, Киев, — мы продолжали недооценивать русских. Будь проклята эта пагубная инерция! — воскликнул Бем.

Лейтенант снова занялся своей ручкой.

— Разведка нам доносит о приготовлениях русских, мы даем привычные распоряжения, пишем воззвания, — тихо продолжал Бем, — мы очень верим в высокопарные воззвания. А для поднятия духа офицеров устраиваем рождественский вечер, на который русские танки приходят прежде, чем провозглашен первый тост за фюрера и победу…

Я внимательно слушал эту исповедь. Полковник был, вероятно, искренен. Армия, которую он представлял, еще не выдохлась. Она исступленно сопротивляется. И будет сопротивляться! Ведь не каждого немца удается оставить хоть бы на одну ночь наедине с его мыслями под охраной красноармейца.

Чувство, о котором говорил Горелов, испытывал и я, и не только я. Казалось, еще ударить, да покрепче, — и покатится под откос фашистская махина, костей не соберет. Понимали: так просто и быстро это не случится. А все-таки теплилась надежда.

Передо мной сидел пожилой, немало видевший германский офицер, и глуховатым голосом произнесенные слова убивали эту где-то прятавшуюся иллюзию. Фашизм живуч и стоек, его ветвистые корни проникли глубоко в души людей, переплелись с понятиями «отечество», «честь», «долг», «стойкость» и т. п.

Днем на совещании в политотделе корпуса речь шла о том, как повышать наступательный порыв в войсках и бороться с опьяняющей удовлетворенностью успехами.

Одним из самых уязвимых мест оставалось взаимодействие. Не все ладилось с информацией, связью.

Не миновало и суток, как пришлось в этом убедиться. Утром со стороны станции Попельня раздалась стрельба. Отрывисто тявкали танковые пушки, тараторили пулеметы.

Что случилось? Откуда взялся противник?

Но вскоре выяснилось: на станцию наступал танковый полк нашего левого соседа. Там ведать не ведали, что тридцать часов тому назад Попельня освобождена бригадой Горелова.

Нет, никак, ни за что нельзя обольщаться, уповать на «чудо», на самокрушение германского фашизма.

2

Из Попельни я еду на юго-запад, в направлении Казатина. Мотор ревет натужно, скрежещут переключаемые скорости. Бронетранспортеру нелегко дается эта не по-зимнему раскисшая дорога. Талый снег превратился в мутную льдистую жижу. Из-под тяжелых рубчатых колес летят брызги.

Каково-то сейчас полуторкам и «зисам», на которых везут горючее, снаряды, продовольствие.

Мы объезжаем буксующие «эмки», севшие на дифер грузовики. На дороге появляется солдат с поднятой рукой. Транспортер тормозит. Я спрыгиваю на снег.

Солдат смущен.

— Простите, товарищ генерал, не знал.

— Ладно уж, коли остановились, пособим.

— Ведь вот дура, ни в какую! — солдат злобно кивает на беспомощно накренившуюся полуторку.

А от нее, кое-как побеленной полуторки военного времени с фанерной кабиной и брезентовой крышей, во многом зависит судьба наступления. И какого наступления!

Фашистское командование не согласно примириться с потерей Киева, с нашим выходом на Правобережную Украину. Гитлер приказал своим войскам вернуть рубеж Днепра. Пополнив старые части и подбросив новые, он опять захватил Житомир, Коростышев, Радомышль. Наши дивизии с большим трудом и немалыми потерями затупили острие вражеского клина, нацеленного на Киев.

Но немцам не откажешь в упорстве. Над столицей Украины нависла угроза не только с запада, но и с юга, из района Фастова и Белой Церкви.

Достаточно глянуть на карту, всмотреться в очертания линии фронта, чтобы понять замысел гитлеровской ставки, решившей сходящимися ударами взять Киев обратно. Но замысел этот не должен осуществиться ни за что на свете! Не для того захлебывались в ледяной воде Днепра наши бойцы. Не для того застыли почерневшие «тридцатьчетверки» на окраинах Киева. Не для того свободно вздохнули наконец жители Правобережья!

Наша танковая армия и армия Москаленко бьют в стык двух немецких группировок. Щель все шире, глубже, как от топора, раскалывающего бревно. Чем дальше мы вклинимся на юго-запад, тем больше перервем вражеских коммуникаций. И тем прочнее будет положение Киева, тем ближе государственная граница.

Вот почему нам нельзя, никак нельзя задерживаться. Несмотря на эти темные, прихваченные ломким ледком лужи. Несмотря на усиливающееся сопротивление уже пришедших в себя гитлеровцев.

Казатин взять с ходу мы не сумели. На НП, что оборудован на южной окраине Белополья, я слушаю рассказ о неудавшейся атаке. Наши устремившиеся вперед танки приняли боевой порядок уже тогда, когда заработала немецкая артиллерия. Рывок! Еще рывок!.. И пришлось откатиться назад.

Офицер, распахнув полы полушубка, достает часы: через семнадцать минут — «Ч».

Черные ракеты дымной дугой полосуют небо. Машины, развернувшись широким веером, идут на Казатин. Все гуще дымки выстрелов, все плотнее стена разрывов…

Танковая атака опять захлебывается.

Немцы уцепились за город. В нем скрещиваются дороги на четыре стороны света и сосредоточены огромные склады (по данным разведки, их не успели вывезти). Через Казатин снабжается корсунь-шевченковская группировка.

Но эти же обстоятельства требуют, не мешкая, брать город. Принято решение о ночном штурме. Вечером Подгорбунский с несколькими бойцами пробирается в Казатин. В наушниках я слышу голос Подгорбунского, искаженный рацией: «Нахожусь в районе станции… Идет выгрузка танков… Много танков… Улицы забиты машинами… Как меня поняли?..»

Мы тебя, Володя, поняли хорошо. Жди нас в районе станции.

Представляю себе, как в сотне метров от немецких эшелонов, возле снующих машин, сидит в канаве Подгорбунский и лихорадочно шепчет в микрофон…

Удар по станции должен наносить полк подполковника Бойко. Уже давно прошло время, назначенное для выступления, а полк еще не готов.

Сдерживая негодование, я подхожу к Бойко:

— Когда же вы наконец?..

Подполковник вытирает руки о почерневший полушубок, поправляет ремень, вытягивается:

— Горючее задержали, черт их батька. Да вы, товарищ член Военного совета, не беспокойтесь.

Невозмутимость Бойко может вывести из терпения даже самого хладнокровного.

Я помню, что делается на дорогах. Но для командира, ставящего под угрозу наступление, оправданий не существует.

— Корпусную операцию срываете!

— Того не бывало, чтобы Бойко операцию сорвал…

Офицеры в полку — это я как-то слышал — зовут своего командира «хитрый Митрий». Неторопливый увалень Бойко и впрямь был горазд на выдумки. Но что придумаешь сейчас, когда истекает время, когда другие полки движутся на Казатин, а здесь еще не залили баки, не пополнили боекомплект?

Замполит майор Ищенко снует среди машин, кого-то разносит, кого-то уговаривает и по возможности старается лишний раз не наскочить на меня.

Я знаю Бойко не первый день. Знаю, что, волнуясь, он делается особенно медлительным и неразговорчивым. Я не привык ругать Бойко, и он не привык к нагоняям. Но сегодня…

Отгибаю рукав. Без пятнадцати два. А выступать полк должен был в двадцать четыре ноль-ноль.

— Как же вы теперь вывернетесь, хитрый Митрий? Бойко улыбается. Крылья широкого носа ползут вверх, глазки тонут.

— И начальство прослышало про мою кличку?.. Ну что ж, постараемся и здесь схитрить… Танки мои пойдут напрямую. По железнодорожному полотну. Время наверстаем и прямо на станцию прибудем…

Тонкий серп луны прорезаеттяжелые, быстро несущиеся на восток облака. В темноте танки грохочут по шпалам, по рельсам. Головная машина движется с включенными фарами. Немцы приняли ее издалека за паровоз. А когда поняли, в чем дело, было уже поздно.

Танк старшего лейтенанта Филатова первым же снарядом угодил в эшелон с боеприпасами. На станции поднялось нечто несусветное.

Филатов выскочил из своего подбитого танка. Бросился с автоматом в канаву. Оглянулся — рядом человек.

— Не стреляй, товарищ командир. Я свой, советский… Тут, как заваруха началась, мы один поезд увели на запасные пути, к пакгаузу. Там пленные красноармейцы. Да пятнадцать теплушек с цивильными. Как бы немцы чего не сделали или ваш брат сгоряча не пальнул по ним…

Когда Филатов с бойцами подбежал к поезду, там уже суетились гитлеровцы: из канистр поливали стены теплушек бензином. Увидели наших и — кто куда.

Лязгнули засовы, заскрипели тяжелые двери.

— Выходи, братва!

Пленные красноармейцы вооружались немецкими автоматами, винтовками и бежали в центр города, откуда доносилась все усиливающаяся пальба. Там, на забитых машинами улицах, я столкнулся нос к носу с Подгорбунским, одетым в зеленый немецкий ватник с капюшоном. Он был окружен людьми в гражданском.

— Товарищ генерал, — торопливо доложил Володя. — У меня тут сводный отряд. Дядько, у которого я в саду с рацией сидел, со мной вместе железку на Винницу рвал, а потом своих дружков привел…

Отсветы пожара падают на людей в лоснящихся ватниках, разбитых сапогах, латаных валенках. Один из них, сухощавый, нескладно длинный, с шеей, обмотанной шарфом, подходит ко мне. В руках у него черная немецкая винтовка.

— Вы, товарищ генерал, в нас не сомневайтесь. Хоть под оккупацией были, а советскую власть на немецкую похлебку не променяли.

— Я и не сомневаюсь…

— Тогда спасибо. Тут меня старики в бок толкали. Говорят, гляди, генерал сейчас велит у нас оружие отобрать, какую-нибудь проверку устроит.

— Никаких проверок. Коль вы нашему офицеру помогли, значит, свои. А если хотите еще доброе дело сделать пробивайтесь со старшим лейтенантом к складам, не дайте немцам поджечь их или взорвать. Принимайте охрану.

Долговязый молчал, жевал губами, исподлобья смотрел на меня.

— Ну, а если не желаете, — сказал я, — ваша воля. Вы — народ гражданский…

— Да что вы, товарищ генерал! — не выдержал Подгорбунский. — Это ж такие мужики…

— Не спеши, сынок, молод ты еще, — перебил длинный. — Не понять тебе, что нам генерал сказал.

Он хотел еще что-то добавить. Но вместо этого провел рукавом по усам, сделал шаг ко мне, перебросил винтовку в левую руку, а правой крепко сжал мою ладонь. Я почувствовал костлявые пальцы, шершавые бугорки мозолей.

Подгорбунский со своим «сводным отрядом» скрылся за высокими гружеными машинами, запрудившими тесные улицы. А я решил пробиваться на северную окраину, к нашим главным силам. Ориентироваться в ночном незнакомом городе, где из-за каждого угла можешь получить автоматную очередь или гранату, — куда как нелегко. Бронетранспортер петляет по мостовым, по сугробам, протискивается сквозь проломы в заборах, пересекает заснеженные сады и огороды.

Стрельба замирала. Изредка донесется скороговорка автомата, и снова тишина.

Выскочили на дорогу. Я вынул из полевой сумки карту, отстегнул компас и принялся определять точку стоянки. Кругом ни души. Дорога безлюдна. Но вот на ней показалось быстро растущее пятно. Машина мчалась к городу. На всякий случай кивнул бойцу у пулемета.

— Лихо шпарит, — с восхищением заметил водитель, — Мотор дай боже.

Я оторвался от карты. Поднес к глазам бинокль. Черт поймет на ходу — чья она. Вроде немецкая. Но наши командиры часто разъезжают на трофейных.

Легковая приближалась. На обоих крыльях трепыхались флажки. Метрах в тридцати машина резко затормозила. Открылись задние дверцы, и на землю выскочили… немецкие автоматчики.

Прежде чем я успел сообразить и раньше чем гитлеровцы успели нажать на спусковые крючки, морозную утреннюю тишину рассекла длинная пулеметная очередь. Четверо немцев свалились в снег.

Мы подбежали к машине. Трое лежали убитые, четвертый агонизировал.

Я рванул никелированную скобу передней дверцы. Из машины, подняв руки, медленно вышел невысокий плотный человек в шинели с бобровым воротником. К черной форменной фуражке с высокой тульей и серебряным шитьем были прикреплены бархатные наушники. Нежданно-негаданно нам досталась крупная птица. Я задал обычные вопросы: «Имя, должность?» — Ich will nicht sprechen, — спокойно и высокомерно процедил немец. «nicht» так «nicht». Мне нет времени возиться с гитлеровцами. В штабе разберутся.

Бойцы вынесли шофера. Раненный в голову, он потерял сознание, но лежал с открытыми глазами и стонал. Снег под его головой становился красным. Я приказал перевязать шофера. У офицера при обыске обнаружили бумажник с серебряной пластинкой — «Дорогому коллеге в день пятидесятилетия. 20 марта 1939 года». На рукоятке «вальтера» выгравировано ничего не говорящее мне имя владельца — Рудольф Хюбе.

Я залез в машину. Под толстым, двойного брезента верхом было тепло. В нос ударил запах немецких блиндажей — мужские духи, табак, вероятно, шнапс и еще что-то.

Это был «хорьх». Но не стандартный, о котором я имел представление, а изготовленный по особому заказу. Такие попадались нам лишь несколько раз. На них разъезжали генералы либо офицеры генерального штаба. Я утверждался в мысли, что мы захватили действительно кого-то из фашистских начальников. Скорее всего, не войсковых, а гестаповских. В этом меня убедили документы из портфеля, прикрепленного к внутренней стороне дверцы.

Я считал уже обыск машины законченным, когда обратил внимание на какую-то ручку пониже ветрового стекла, перед сиденьем офицера. Дернул ее. Выдвинулся ящик вместе с портативной пишущей машинкой. К валику прижата бумага — три листа, прослоенные копиркой. Пробежал убористые буквы немецкой машинописи. То был допрос двух пленных советских офицеров. Возможно, он производился здесь же, в машине. Еще раз осмотрел все вокруг. На резиновом коврике перед задними сиденьями были следы крови.

Когда я вылез из машины, агонизировавший автоматчик уже затих. Умер и раненный в голову шофер. Гестаповец, сняв фуражку, стоял над ним. В этой его позе мне почудилась игра в солдатское братство, настолько привычная для эсэсовца, что он не в состоянии был изменить ей даже сейчас, в плену.

В штабе армии установили, что нам попался зондерфюрер, ведавший гестаповской службой на большой территории. В Святошино, в штабе фронта, куда немца доставили самолетом, выяснились дополнительные подробности: гестаповец неплохо говорил по-русски и в последнее время насаждал фашистскую резидентуру в прифронтовом районе.

А «хорьх», изготовленный по особому заказу (с ведущими передними и задними колесами), безотказно служил мне до самого Берлина.

На оживших улицах Казатина увидел Бойко. Он стоял, осажденный толпой, и, смеясь, сбив на макушку шапку, что-то рассказывал.

— Вот, — Бойко показал на меня, — товарищ генерал вам на все вопросы ответит.

Завязалась одна из обычных в таких случаях бесед. Казалось бы, мы должны уже были привыкнуть к своей роли освободителей, к слезам и радости людей, бросающихся на грудь. Но, оказывается, к этому нельзя привыкнуть.

Меня спрашивали о Ленинграде и о Москве, о том, сколько хлеба будут давать по карточкам, когда кончится война, и, как всегда, кто-нибудь неуверенно: а не отступим ли мы, не вернутся ли немцы?

Одна из женщин развернула передо мной отпечатанную в ярких красках афишу. Девушка с завитыми локонами в накрахмаленной наколке подавала обед дружелюбно глядевшей на нее семье благодушного бюргера. На другой картинке та же девушка в небольшой комнатке писала за столом письмо. На этот раз ей дружелюбно улыбался Тарас Шевченко с портрета, висевшего на стене.

— Нет, вы только подумайте, товарищ генерал, — возбужденно говорила маленькая женщина, — за кого они нас принимают? Поезжай, дура, в ихний проклятый райх, они тебя, темную, человеком сделают, крахмальный передничек носить научат, ихним кобелям прислуживать…

Она с яростью разорвала плакат.

Тягачи буксировали трофейные машины, на бортах которых появились надписи мелом: «Бензин», «Запчасти», «Снаряды».

От Бойко я узнал, что Подгорбунский с разведчиками послан вперед, охрана складов поручена какому-то взводу.

— То есть как взводу? — удивился я и тут же направился к складам.

По мере приближения к ним, улицы становились все оживленнее, и транспортер двигался все медленнее. Водитель не переставал нажимать на кнопку клаксона.

Не доезжая до складов, я слез с транспортера и пошел пешком. Не сделал и трех шагов — навстречу долговязый железнодорожник со своими приятелями. На рукавах красные повязки.

— Вы куда? — поинтересовался я.

— Нашего старшого, Володю, вперед послали. Приезжал тут один подполковник. «Не разведчику, — говорит, — макароны сторожить». Вместо него прислал другого лейтенанта, конопатого. А тот велел нам домой идти. Не ваше, мол, дело охрану нести… Там у них якась-то кутерьма заваривается, — долговязый махнул рукой.

— Вы не спешите? — спросил я.

— Да куда ж нам спешить?

— Тогда давайте со мной.

— Ай да, дружина, — скомандовал железнодорожник.

Склады кое-кого манили к себе. Было тут и бескорыстное любопытство. Было и желание поживиться.

Изголодавшееся население тоже тянется к таким помещениям, от подвала до крыши набитым всякой снедью, тем более что в городе за время оккупации выплыл на поверхность всякий сброд.

«Конопатый» лейтенант метался по огромной территории склада от одних ворот к другим, размахивал сизовато поблескивающим, наганом. Какие-то люди уже деловито выкатывали огромные, как мельничные жернова, колеса сыра. Кто-то нежно прижимал к груди темные бутылки рома. Кто-то бережно нес ушанку, насыпанную до краев сахаром…

За время наступления у иных появилось легкое отношение к трофейному добру. Это же, дескать, отбитое у врага, чего стесняться.

Здоровый детина, картинно распахнув на груди шинель, орал:

— Я от Сталинграда вон докуда допер и что же, шоколаду плитку не заслужил? На, стреляй!

Потерявший терпение, охрипший лейтенант тыкал в грудь бойца наганом. И, право же, у меня не было уверенности, что он не выстрелит. Кое у кого из офицеров, особенно молодых, сложилось мнение, будто личное оружие — самый веский довод, когда надо убедить подчиненного.

Я резко отвел лейтенантскую руку с наганом.

— Уберите сейчас же.

Лейтенант оторопело уставился на меня, застегнул кобуру, вытянулся. Солдат торопливо застегивал шинель. Толпа молчала.

— Разрешите быть свободным? — прерывающимся голосом спросил боец.

— А как же шоколадка? — в свою очередь спросил я. — Ведь от Сталинграда шел? Небось заслужил плитку. Может, из-за этой плитки и освобождал город?

Солдат не отвечал.

— Человек, который от Сталинграда до Казатина людям свободу нес, заслужил великую благодарность народа. А вы ее на кусочек шоколада променять хотите. Все, что мы делаем, делаем для народа, и все, что у врага отвоевываем, принадлежит народу до самой последней крошки. Сколько мы голодом иссушенных ребятишек видели, женщин и стариков голодных?.. Идите! — приказал я. — Все идите, чтобы ни одной души здесь не было.

Бойцы расходились. Я обратился к стоявшему все время по стойке «смирно» лейтенанту.

— Какого вы года рождения?

— Одна тысяча девятьсот двадцать третьего.

— Когда кончили курсы?

— Двенадцатого ноября одна тысяча девятьсот сорок третьего года.

— Раньше были на фронте?

— Никак нет.

— Оружие вам дано, чтобы врагов бить, а не своих солдат стращать. Тем более что их испугать трудно. Они такое видели, что вам еще и не снилось. Понятно?

— Так точно.

— Вот пришли железнодорожники с красными повязками. Вам в помощь. Ясно?

— Так точно.

— Идите.

Лейтенант повернулся с безукоризненной четкостью, на какую способны курсанты при сдаче экзамена на офицерское звание.

Но на этом складские передряги не кончились. Немцы не желали мириться с потерей своего добра. Хотя «своим» они могли считать его лишь условно. Здесь было продовольствие почти со всей Европы, а на ящиках с макаронами стояло клеймо наших фабрик и дата — 1939 год.

Бомбежка продолжалась дотемна. От фугасных бомб дрожали стены. Весь двор был в осколках стекла. Дежурившие на крышах железнодорожники сбрасывали с кровли «зажигалки».

По рации я вызвал зенитный дивизион. Однако и он не мог утихомирить вражескую авиацию.

Бомбежка продолжалась два дня. Два дня бойцы рыжего лейтенанта вместе с железнодорожниками и зенитчиками отстаивали склады. На третий — колонна трофейных грузовиков с мукой, сахаром, маслом, крупой, миновав сорванные воздушной волной ворота, потянулась по улицам города. Это был новогодний подарок танкистов жителям многострадального Киева.

3

Я часто вижу наступление в кино. Из орудийных стволов лихорадочными вспышками вылетает пламя, с нацеленных в небо «катюш» срываются веретенообразные снаряды, на экране мелькают танки, самолеты, с дружным «ура» пехотинцы бегут среди разрывов…

Все так: и залпы, и танки, и цепи стрелков. Но наступление — это труд, тяжелый кровавый ратный труд. Танкисты на поле боя ремонтируют свои машины. Пехотинцы не столько бегут, сколько идут, делая по 30, 40, а то и 50 километров в сутки, и останавливаются лишь для того, чтобы снова рыть землю. Шоферы по трое суток не вылезают из кабины. Связисты разматывают и сматывают катушки, ползут по проводу в поисках обрыва. Врачи, шатаясь от усталости, круглые сутки извлекают пули, осколки, ампутируют конечности. Нормальный сон, отдых — несбыточная мечта. Засыпают в танке, на марше, у руля, со скальпелем в руках. Засыпают на снегу, в сырой траншее, в воронке от снаряда… Но спать нельзя. Отдых может обернуться твоей гибелью или гибелью людей, так или иначе зависящих от тебя.

И даже в такие дни нечеловеческого напряжения находится кто-то, уверенный в своем праве на покой, жирную еду, развлечения.

Транспортер зачихал и нехотя остановился, водитель полез в мотор. Я зашел в ближнюю хату. Она была побольше, посолиднее соседних, наличники сверкали зеленой краской.

В сенях встретила хозяйка.

— У нас уж стоят начальники. Двое суток, как стоят.

— Пускай их стоят.

В просторной горнице дым коромыслом. Кудрявый капитан в гимнастерке без ремня лихо отплясывает на затоптанном полу. За столом старший лейтенант с напряженным красным лицом выводит нетвердым голосом — «Разпрягайте, хлопцы, конив…»

Две сверх меры веселые молодки суетятся у стола, на котором банки со свиной тушенкой, американской колбасой которую бойцы называли «вторым фронтом», тонкими ломтиками английского бекона и крестьянскими кринками (отнюдь не с молоком).

— Кто там еще приперся? — недовольно уставился на открытую дверь старший лейтенант.

Плясун остановился, посмотрел на меня, медленно опустил руки, нерешительно вытянулся.

— Т т-товарищ генерал… Капитан Анисимов… И в замешательстве умолк.

Я видел где-то это толстогубое лицо с кудрями, падавшими на гладкий молодой лоб.

— Какой части?

— Зам по тылу командира…

Минувшей ночью я был в этом полку, занимавшем оборону километрах в восьми к западу от Казатина. Люди два дня не видели горячей пищи, ходили в мокрых валенках — сапоги в тылах, а тылы отстали.

— Собирайтесь, — приказал я капитану. Умолкнувший певец ошалело смотрит на меня, хватает с подоконника шапку, срывает с гвоздя шинель и, пошатываясь, направляется к выходу.

— Разрешите пройти, товарищ генерал.

— Кто вы такой? Удостоверение личности.

Это был начальник полевой почты одной из стрелковых дивизий, действовавших с нами. Я велел Балыкову записать фамилию загулявшего почтовика.

Капитан Анисимов решением Военного совета был разжалован в рядовые и направлен в штрафной батальон.

Но, конечно, дело не решалось наказанием того или иного лоботряса или пенкоснимателя. (Это о них солдаты говорили: «Кому — война, а кому — мать родна».) Слаженность всего механизма наступления зависела от честности и самоотвержения тысяч людей, от множества обстоятельств. Горячая, сытная пища и доставка газет, боеприпасы и обувь, бинты и консервированная кровь, бумага для писем и запчасти для танков — все по-своему важно. Но чем дальше продвигались передовые части, чем больше растягивались коммуникации армии и шире становился ее фронт, тем сложнее было Военному совету решать эти вопросы.

В Попельне, в школьном зале с еще сохранившейся на стене надписью «Gott mit uns», мы с Катуковым собрали начальников политорганов соединений. Каждого из них Катуков поднимал одним и тем же вопросом: «Как кормите бойцов?» Инструкторы поарма дополняли доклады.

Едва я успел выступить, как меня вызвали к ВЧ. Член Военного совета фронта Кальченко спрашивал о Казатине — расчищены ли улицы, помогаем ли местным властям, проводим ли митинги, подбрасываем ли продукты.

— Крепко держите город? — спросил Никифор Тимофеевич.

— Немцам не отдадим.

— А как с Бердичевом? Доложите обстановку. Я признался, что положение на правом фланге не совсем ясно, собираюсь туда ехать.

— Ближайшие пятнадцать минут не выезжайте, — предупредил Кальченко. — С товарищем Катуковым и с вами будет говорить командующий.

Ватутина тоже интересовал Бердичев.

— Поймите, это — ключ к Шепетовке, ко Львову. Возьмете Бердичев, легче дышать будет Киев, у фронта новые возможности появятся. Вечером обязательно доложите обстановку у Бердичева, — закончил Ватутин.

Было решено, что Катуков останется в штабе руководить наступлением, а я немедленно, не дожидаясь конца совещания, выеду к Гетману, корпус которого дрался на правом фланге.

Грузный Гетман в расстегнутой пышной дохе (подарок монгольской делегации, с которым генерал не расставался всю зиму), возвышаясь на маленьком табурете, объяснял мне обстановку у Бердичева. Город сильно укреплен — минные поля, артиллерия, врытые танки. Бригада Гусаковского пыталась взять с ходу. Но обожглась. Понеся потери, откатилась километров на шесть — восемь к востоку.

— Силенок у Гусака маловато, — цедил Гетман. — Стрелковый полк с ним действует — три с половиной солдата. Ночью снова наступали. С севера батальоны Орехова и Карабанова, с юга батальон Боридько. Орехов и Карабанов ворвались в город. А пехота отстала. Немцы за танками дверь захлопнули. Те в окружении теперь кукуют. Думать тошно… Танков двадцать, человек полтораста вместе с автоматчиками… Боридько продвинулся на ноль целых ноль десятых… Гусак горючего просит, боеприпасов, людей…

Гетман сопел, уставившись на карту.

— Понятное дело — немцам Бердичев вот так нужен, — комкор провел ладонью по горлу. — Железные дороги, шоссейные… Надо к Гусаковскому ехать, на месте решать.

Больше от Андрея Лаврентьевича ничего не добьешься. То, что ему известно не доподлинно, с чьих-то сомнительных слов, так при нем и останется. Гетман считает: лучше отмолчаться, уклониться от ответа, чем доложить недостоверное…

— Если не возражаете, сперва подзаправимся. Ординарец внес два сверкающих алюминиевых котелка с неизменным гороховым супом. Положил на стол пайки ржаного хлеба. Адъютант достал из полевой сумки ложки нержавеющей стали и старательно протер их чистой тряпочкой. Гетман не признавал «генеральской» столовой, личных поваров. Приезжая в части, обедал на батальонной кухне. Единственная роскошь, которую позволял себе командир корпуса, — ложки из нержавеющей стали («Больно уж легки алюминиевые, в руке не чувствуешь»).

— У Гусаковского в бригаде сейчас генерал Ломчетов — представитель штаба фронта. Знаете? — спросил Гетман, обжигаясь супом.

Я кивнул головой.

Гетман сел в сразу накренившийся «виллис». Я забрался в свой транспортер.

Темнело, когда в зарослях кустарника к юго-востоку от Бердичева мы нашли командный пункт Боридько. Беспроволочный солдатский телеграф, как обычно, предупредил комбата о приезде начальства.

Боридько без шинели выскочил из землянки. Замер около «виллиса». Гетман не спеша сошел с машины. Махнул рукой:

— Ладно, там доложишь.

Спустились в добротный блиндаж, отрытый еще немцами. Дверь из толстых досок с железными скобами, стены выложены березовыми кругляшами. Откуда-то украденный раздвижной стол со следами полировки. Немцы всегда обосновывались прочно, землянки оборудовали так, словно будут жить годами. Махорка еще не перебила чужой запах, смешанный с сыростью.

Не раздеваясь, усаживаемся за стол. Боридько докладывает о неудачной ночной атаке. Гетман слушает не перебивая, качает головой в такт словам комбата.

Боридько поглядывает на командира корпуса, на меня. Его возбужденное лицо со светлыми глазами отражает горечь, надежду, предчувствие неприятностей.

— Что, майор, ждешь, когда начальство долбить будет? — поднимает Гетман голову.

Боридько обреченно улыбается, разводит руками — ваша, дескать, воля.

— Не стану клевать, Федор Петрович. Сделал, что мог. Давай думать, как дальше воевать.

Неожиданно Гетман перебивает себя:

— Генерал Ломчетов был?

— Ночью с нами ходил, боевой генерал…

— Говорил что-нибудь?

— Нет, все молчит, трубку сосет. С утра к подполковнику Гусаковскому поехал.

— Поехал так поехал… Зови командиров рот. Я иду к танкистам. Люди возятся у машин… Не слышно обычных шуток, подначек. Неудача горькими складками легла на хмурые лица. Там, в темнеющем впереди Бердичеве, дерутся стиснутые со всех сторон товарищи. Слабым эхом доносятся выстрелы.

Меня спрашивают об окруженных: будем вызволять?