Глава вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

1

Лязгают, перекликаясь, буфера. Тяжко отдуваясь, паровоз хрипло гудит и замирает. Москва.

Состав стоит на далеком от вокзала пути. Город почти не виден. Он только угадывается за дымкой морозного утра, в каком-то тревожном тумане.

Комендант предупредил, что стоянка часа полтора. До сих пор задерживались минут на 15–20. Оторвется старый паровоз, его место займет новый и — вперед!

Мы с Михаилом Ефимовичем решаем заехать в главное управление бронетанковых войск. За стеклами нетряской машины малолюдная насупленная утренняя Москва военного времени.

Командующего и его замов нет. Никому не ведомо, куда мы держим путь.

Михаил Ефимович поглядывает на часы, торопливо сосет сигарету. Пачками трофейных сигарет набиты все его карманы. Он щедро одаряет ими офицеров управления.

После Москвы мы движемся куда медленнее. В узкое русло тянущейся к югу железнодорожной колеи через Москву вливаются сотни эшелонов с войсками, боеприпасами, продовольствием, горючим. В мелькающих окнах классных вагонов белеют лица и повязки раненых.

Остановки теперь длятся по часу, по два, по три. На станциях солдаты разминают затекшие ноги, обмениваются с ранеными махоркой, выспрашивают о фронтовых новостях. Раненые уверенно предсказывают:

— Вам до Курска, как бог свят.

Может, и так…

Один пролет я еду в штабной теплушке Горелова. Мы сидим, пригнувшись, на вторых нарах.

Внизу у буржуйки вполголоса поют офицеры. Равномерное покачивание, неожиданный досуг настраивают на элегический лад.

Горелов молчит, курит, разгоняя рукой сизоватые клубы. Но разве разгонишь? Наверх, к потолку, тянется плотное облако дыма.

— Если не о бое, не о бригаде, то о дочке, — признается Горелов. — Как бы ни умаялся, прежде чем уснуть, должен о ней подумать… Не вернусь, что с ней тогда? Кто человеком сделает? Бабка стара, на мать надежда невелика. Школа?.. Э, что школа без родителей? После войны, кажется, по-новому бы жить начал и дочке многое бы открыл…

Горелов замолкает, уставившись в поглощающую дым оконную щель, слушает песню.

Сейчас так, наверно, в каждой теплушке… Исступленный ритм нарушен. Непонятный покой, с неба свалившийся отдых. Всякий знает: эта благодать не надолго. Через сутки-другие опять фронтовая страда. А на душе скопилось столько! Разве выскажешь? Лишь песня, да обрывки разговора, да опять песня…

Чем дальше на юг, тем медленнее движение. И наконец — стоп! Паровоз отцеплен. Но что-то нет обычного толчка. Новый не подошел.

Чей-то крик в приоткрытую дверь:

— Касторная!

О, сколько же ты испытала за эти месяцы, Касторная — неприметная станция между Курском и Воронежем!

Остатками зимних боев, докуда хватает глаз, торчат из-под снега крылья автомашин, стволы пушек, танковые башни, самолетные хвосты. Воронки вдоль путей, обгоревшие скелеты вагонов, кирпичные развалины пристанционного домика — это следы недавних бомбежек.

А сколько изведала ты за часы нашего недолгого пребывания!

Комендант Касторной — майор, осатаневший от бессонницы, от воздушных налетов, доложил, что станция забита эшелонами с боеприпасами и горючим.

— Теперь и вы пожаловали…

На все вопросы майор отвечал неестественно громким голосом и обычно невпопад. Чаще всего он повторял две короткие фразы: «Паровозов не имею»… «Когда — не могу знать».

Мы с Катуковым, чтобы уединиться, отправились в машину, которую пригнал мне когда-то Горелов. Полуторка с кузовом, покрытым фанерной будкой, стояла на одной из платформ. Миша Кучин подбрасывал уголь в круглую чугунную печурку. Мы сидели на походной раскладушке и разговаривали в ожидании ужина.

С той поры, как была образована армия, при штабе появилась военторговская столовая. После выезда из Соблаго она, правда, не напоминала о своем существовании. Но в Касторной нам был обещан полновесный ужин.

В дверь фанерной будки осторожно постучались. Вошла официантка Лиза в белом фартучке поверх шинели, в маленьких, как у ребенка, валенках, с подносом, накрытым вместо салфетки вафельным полотенцем. Она стряхнула со стола ей одной видимые соринки, расстелила газету, поставила поднос.

И тут началось. Взвыла сирена, ее подхватили разноголосые паровозные гудки, зататакали зенитные пушки. Часовой, стоявший на платформе, рванул дверь нашего фанерного жилья:

— Воздух!

В небе сверкнули огни осветительных бомб. Гул разрывов стремительно наплывал от Щигров, заглушая гудки, свист, крики, заполняя собой до отказа все пространство. Это уже не гул, это — раскалывающий голову, переворачивающий душу грохот. Бомба упала между эшелонами.

Я почувствовал несильный удар по спине. Рядом лежал поднос, на котором принесли нам ужин. Воздушная волна смяла фанерную будку, бросила ее о рядом стоящие вагоны, обломками рассыпала вокруг.

Под платформой я перебрался через пути. В подвагонном мраке наткнулся ищущей рукой на обтянутую шинелью спину. Спина шевельнулась.

При вспышке разрывов я увидел сидящего на рельсах автоматчика. Вероятно, того, который стоял на часах и крикнул: «Воздух!»

Новая вспышка осветила детские валеночки, задранную полу шинели, белый передник. Голова и грудь Лизы лежали под уклон и мне не были видны.

— Куда ее? — спросил я.

— Не знаю, — ответил солдат и, помолчав, добавил: — Когда к вам поесть несла, не удержался, схамил: «Ты, говорю, начальство только днем обслуживаешь?» Она глянула на меня, ничего не сказала… Сволота я, каких поискать…

Подползли Катуков и Кучин. Воздушной волной их швырнуло на груду шпал.

Михаил Ефимович решил пробираться к штабному вагону, я — на станцию.

Бомбежка не утихала, и у меня из ума не шли слова коменданта об эшелонах с горючим и боеприпасами.

В станционном флигеле темень, под ногами стекло, кирпич, бумага. Ни начальника станции, ни следов его. Комендант беспомощно крутит трясущейся головой, бьет себя ладонями по ушам: оглох.

Взрывы один сильнее другого сотрясают ветхое здание. На уставленный телефонами стол сыплется штукатурка. Подозрительно скрипят над головой балки.

Я окликнул каких-то людей, совавшихся подряд во все комнаты. Оказалось, что это подполковник Шхиян, начальник штаба инженерных войск, и майор Павловцев, секретарь партийного бюро управления.

Мы совещаемся, забившись в угол.

Шхиян и Павловцев установили, что дежурный по станции убит, диспетчер и начальник контужены.

— И военный комендант контужен, — добавляю я.

— Надо брать все на себя, — предлагает решительный Павловцев. — Будем принимать меры.

— Какие же меры? — насмешливо спрашивает Шхиян. — Может, тебя вместо паровоза цеплять? Но Павловцева не собьешь.

— Паровозы ты, подполковник, будешь цеплять. Тебя Советская власть на инженера-дорожника выучила, ну и действуй. Среди танкистов иные на паровозах работали, кто машинистом, кто помощником, кто кочегаром… Да и гражданских соберем, какие уцелели… Бомбежка не на полчаса, на всю ночь. Я, товарищ генерал, с вашего разрешения, за диспетчера остаюсь…

Ночь эту я с неунывающим Шхияном провел на путях, среди разрывов, осколков, летающих в воздухе камней и обломков шпал. Немецкие бомбардировщики впились в распятый на земле железнодорожный крест — Касторную.

В этом грохочущем безумье со стороны Щигров прозвучал взрыв, заставивший каждого настороженно поднять голову. Мы с Шхияном, прижавшись к полотну, посмотрели друг на друга. Ясно, бомба угодила в поезд со снарядами.

Воздух дрожит, стонет земля. Словно сотни скорострельных пушек разных калибров стремятся быстрее расстрелять боезапас.

На западе встает слепящее пламя.

Шхиян поднимается, расправляет плечи:

— По ваго-о-о-нам!

Слабые сигналы горнов, слова команд, жидкие паровозные гудки тонут в беснующемся океане разрывов.

И все-таки за ночь десятка три эшелонов удалось вывести со станции, растащить в стороны от эпицентра бомбежки.

Часов около восьми в мутном предрассветном тумане, перемешанном с обволакивающим все дымом, последняя эскадрилья сделала последний заход, короткими очередями оповещая о своем отлете.

Откуда-то появились ремонтные бригады. Красная фуражка дежурного уже на голове молоденькой девушки, снующей между вагонами. Глухой контуженный комендант, тряся головой, орет на своего помощника. Машинисты с железными сундучками торопливо идут по путям. Смазчики из леек с длинными хоботами заливают масло в буксы…

Одна колея в направлении Щигры — Курск кое-как приведена в порядок. Но чтобы выехать с узла и попасть на нее, надо миновать огромную воронку.

Воронка? То ли это слово? Пропасть, в которой свободно уместится трехэтажный дом. Бомба припечатала поезд с боеприпасами.

Мы проехали от Касторной к западу километров двадцать и остановились перед категорически вытянутой рукой семафора.

К полудню в небе снова появились легкие бомбардировщики, которые больше всего досаждали нам пулеметным огнем. Когда, ястребом упав из облаков, самолет устремлялся на красные крыши теплушек, все убегали далеко в поле и оттуда как завороженные следили за происходящим на путях.

Замрешь, пытаясь отдышаться, в снегу и вдруг чувствуешь под собой что-то твердое. Копнешь… Толстая с металлическими шипами подошва сапога, окостеневший коричневый кулак, ржавый обод каски. Еще недавно это заметенное снегом поле было полем боя. Сопротивлявшиеся здесь немцы так и остались на нем.

Самолеты, оторвавшись от эшелона, кружат над черными точками, заманчиво рассыпанными по белому фону. Смерть снизу, смерть сверху…

Мы и теперь держимся вместе — Шхиян, Павловцев и я. Когда с платформы спускается «эмка», втроем отправляемся вперед. Перед Щиграми железнодорожный мост взорван. У быков хлопочут десятка два солдат.

— Им до второго пришествия хватит, — морщится Павловцев.

— Пусть Шхиян принимает руководство и остается здесь, — решаю я. — А мы с Павловцевым пойдем в деревню, женщинам поклонимся…

Неказистая курская деревенька, соломенные крыши, земляные полы. На столе вязкий, как смола, хлеб из воробятника, сладковатая, чуть присоленная (соль на вес золота) картошка. Чего-чего, а обшаривать закрома, высасывать из крестьян последние соки оккупанты умеют!

До сих пор я думал о дороге лишь как об артерии, питающей фронт. Теперь отчетливо понял: по ней должны снабжаться и эти разоренные, изголодавшиеся места.

Женщины собрались у колодца, я говорю им об эшелонах, которые идут на передовую, но застряли перед взорванным мостом, о положении на фронтах. Прошу помочь.

На середину выходит крюком сгорбившаяся старуха:

— Мы и так что ни день помогаем. То снег на дорогах гребем, то с подводами ходим, то на саночках снаряды возим. Мы привычные. А тебе спасибо, что все растолковал… Когда по-людски поговорят, особенно постараешься… Пошли, бабоньки!

От этой случайно брошенной похвалы мне стало немного не по себе. Сегодня догадался выступить. А сколько раз без этого обходилось. И с других не требовал. Свой, дескать, народ, чего попусту слова тратить.

Не слишком ли мы за войну привыкли командовать:

«Давай», «Нажимай», «Побыстрей»?..

Женщины вместе с бойцами складывали из шпал колодцы, чтобы на них опустить рельсы.

Шхиян и Павловцев остались у моста.

— Когда будет линия? — спросил я, садясь в машину. Шхиян подозрительно посмотрел на небо, погладил указательным пальцем узкие усики, прикрывавшие верхнюю губу:

— Под утро попробую пропустить первый эшелон…

Он снова покосился на небо.

Ночью я на машине добрался до Курска. На станции мне показали домик, где находится представитель Ставки.

Адъютант впустил меня в освещенную двумя «летучими мышами» комнату. За столом сидел чисто выбритый человек в отутюженном, хорошо облегавшем его спортивную фигуру кителе. Что-то необычное было в его облике. А, погоны! Я их видел впервые.

Заместитель начальника Генштаба генерал Антонов — это он представлял здесь Ставку — неторопливо вышел из-за стола мне навстречу.

— Наконец-то, наконец! — повторял он, выслушивая мой короткий доклад. Ждем, ждем… Численность? Количество танков? Когда подойдут первые части?

Не перебивая, давал ответить и постепенно, как говорят военные, вводил в обстановку:.

— Танки позарез нужны. Как воздух, как вода, как хлеб. Гитлеровцы предприняли контрнаступление, отбили Харьков и Белгород, жмут на Обоянь. Сил у них не особенно много. Но наши части выдохлись за зиму, кровью истекли.

Шутка ли, от самого Воронежа метут фашистов. Видали, что вокруг Касторной и Щигров делается? Сколько там немецкой техники побито? Это результат нашего зимнего наступления.

Я рассказал о мосте под Щиграми.

— Правильно поступили, что сами восстанавливаете, — одобрил Антонов. Если бы один такой мост, а то — десятки. Ремонтников не хватает. Так утром прибудет первый эшелон?

Он взял мою карту, привычно разложил на столе и опытной рукой штабного командира нанес дужку.

— Здесь поставите первые же прибывшие части. До подхода штаба армии вам целесообразнее всего находиться вместе со мной…

Трое суток встречал я наши многострадальные эшелоны, история прибытия которых читалась по иссеченным осколками дверям теплушек, пробитым пулями крышам, обгоревшим стенкам.

На исходе третьих суток появился Катуков. Перебазирование армии далось ему, пожалуй, труднее, чем бои. Он зарос, отощал, покрасневшие глаза закрывались от усталости. В полушубке со следами машинного масла и автола, в рваных ватных брюках и мокрых валенках, Михаил Ефимович докладывал генералу Антонову.

Антонов, неизменно вежливый и благожелательный, выслушал Катукова и отдал лишь одно распоряжение:

— Отдыхайте, завтра утром поговорим.

Катуков зашел в соседнюю избу, в которой я обосновался, секунду постоял перед кроватью. Потом сдернул с нее подушку, бросил на пол и упал как подкошенный. В полушубке, в валенках…

Я привык к удивительной способности Михаила Ефимовича засыпать в любом положении, в любой обстановке. Но такое видел впервые.

Наутро, когда Катуков намеревался сменить белье и побриться, выяснилось, что в дорожных передрягах пропал его чемодан. Однако расторопный адъютант вскоре привел какую-то молодую женщину и представил:

— Здешняя парикмахерша. Полина. Говорят, работает не хуже московских…

— А они, московские-то, не из того, что ли, теста сделаны, что курские? — бойко подхватила Полина, открывая чемоданчик.

За войну я отвык видеть женщин с крашеными губами, маникюром, старательно выложенными кудряшками, и Полина казалась мне видением из какого-то другого мира. Но из какого?

— Зря вы так на меня глядите, — сказала Полина. — В нашем поселке про меня никто не скажет, что я Гансам подстилкой была. А обслуживать их — обслуживала. Не в полиции, не у бургомистра, не на бирже. Разрешили мне свое парикмахерское заведение открыть — фрезир у них называется, — я и открыла. Вдвоем с сестренкой Нюшей управлялись. И на жизнь не жалуюсь… Если человек имеет голову да способность к частному интересу, он у немцев не только не пропадет, а, наоборот, выгоду получит. И немцы таких ценят, в обиду не дают. Не то что меня, даже Нюшку в ихний райх не отправили…

Я перебил ее:

— Сколько народу гитлеровцы перестреляли в Курске?

— А мне это ни к чему. Война — значит, стреляли… Я прежде в парикмахерской служила, а при немцах сама себе хозяйка была. Вы, может, думаете, я им во всем сочувствую? Вот уж нет… Считаю, что напрасно они цыган всех поубивали. У нас был один такой — Вася. Красивый, как ангелочек, кудрявенький. Сирота безобидный. Зачем такого в лагеря отправили? Я песни цыганские уважаю, за самое сердце берут…

Отвращение, чувство гадливости, какое вызывала эта болтливая бабенка, боролись во мне с потребностью выслушать ее, чтобы раскусить людишек, удобно пристроившихся при гитлеровцах. На лице Катукова отражалась такая же борьба. А ничего не замечавшая парикмахерша продолжала тараторить:

— Или вот у соседки еще в сорок первом году прятался раненый лейтенантик. Виктор его имя. Молоденький, ресницы длинные, на конце закругляются. Я ему в подвал картошку носила. А немцы взяли и прямо на улице — тр-р-р из автомата. Верите ли, весь день я как белуга ревела… Но жить-то надо, слезами сыт не будешь… Бритвочка не беспокоит вас, товарищ командир?.. А правда, что теперь наших командиров тоже офицерами называть станут и погоны пришьют на плечи? Говорят, колхозов не будет, лавки частные разрешат… Массажик сделать?

— Обманули тебя, — грубовато сказал Катуков. — Лавочников не будет, а колхозы будут. Советская власть будет!

Применительная к подлости, удивительно удобная философия этой женщины была очевидна. Сейчас отчетливее, чем прежде, я постиг: гитлеровцы не только запугивают слабых людей, они играют на самых темных инстинктах. Помимо всего прочего, культивируют звериный эгоизм: плюнь на все, помни о себе и не пропадешь ни с чертом, ни с ангелом. Стремление любой ценой обогатиться, корыстный интерес оккупанты благословляют, провозглашают альфой и омегой существования. Они норовят разрушить все то светлое, что закладывали мы в человеческое сознание после Октября.

Но гитлеризм и тут просчитался. Не нашел он в нашей стране пятой колонны. В Харькове, где бог весть как созрел изменник Хоценко, нелегально действовала комсомольская организация, вожаки которой героически погибли. Здесь, в Курске, тоже работали подпольщики, скрывались разведчики, печатались листовки. А о скольких еще героях, сражавшихся во вражеском тылу, нам предстоит узнать!

Но гитлеровцы все ж отравили какое-то число слабых душ, распалили в них жажду наживы. Они научили таких вот, как эта парикмахерша, действовать, применяясь к обстоятельствам, как бы отвратительны обстоятельства ни были.

Мы нередко рассуждали о гигантской работе по восстановлению хозяйства, которая ждет нас после войны. А ведь нас еще ждало и другое трудное дело восстановление душ, надломленных, пораженных собственническим ядом, отравленных циничным приспособленчеством!..

Эти мои мысли прервал голос Катукова:

— Сколько с меня?

— Сколько не жалко, — отозвалась Полина. — Имейте в виду, духи у меня парижские… Можно и продуктами…

Антонов дружески улыбнулся при виде благоухающего «парижскими» духами Катукова.

Отдаленные разрывы сотрясали кирпичные стены по-штабному обжитого домика. Покачивалась под потолком «летучая мышь». Антонов снял трубку с аппарата, заключенного в чехол из толстой кожи, выслушал чей-то доклад и сообщил нам:

— Бомбят аэродром.

Я уже четвертые сутки находился в Курске, но не мог припомнить и четырех спокойных часов. Налеты почти не прекращались. Сейчас, слушая неторопливый рассказ представителя Ставки, мы понимали причины повышенного внимания гитлеровцев к Курску.

С севера, востока и юго-востока сюда стягивались массы войск. Подходил освободившийся под Сталинградом фронт Рокоссовского (здесь он стал называться Центральным). Прибывали эшелоны с дивизиями, сформированными на Урале и в Сибири. Перебрасывались соединения с других участков.

— Как видно, тут развернется одно из решающих сражений нынешней войны, рассуждал Антонов, водя карандашом по испещренной пометками карте. Гитлеровский штаб отдает себе в этом отчет, вот и… — Антонов показал на качающиеся под потолком лампы.

Мне туманно рисовалась задача, которую предстоит решать нашей танковой армии под Курском. Ведь не ради отражения выдыхающихся немецких контратак перебросили ее из-под Демянска. Контуры предстоящей операции были неясны. Но постепенно определялись масштабы надвигающейся битвы.

Знаменитая дуга, центром которой служил Курск, еще только обозначалась. Линия фронта вибрировала. Правда, вибрация эта становилась все слабее, а на некоторых участках совсем прекратилась. Первый обвод Курского выступа держали слабые, измотанные в долгих боях части. А позади них, все больше уплотняясь, эшелонируясь в глубину, занимали позиции свежие, полнокровные соединения.

После Московской битвы, после Сталинграда окончательно определились наши принципы боевого использования резервов — людских и материальных. До решающего момента, до нужной минуты действуют уже не первый месяц находящиеся в боях войска, которые к тому же сидят на скупом пайке боеприпасов. Их в малой мере поддерживают танки. Ради них самолеты не демаскируют свои аэродромы.

Но наступит час, и все изменится. Ночью передовые окопы займут войска в новеньких шинелях, а смененные ими солдаты, уходя в тыл, будут дивиться: под каждым деревом — танк, или пушка, или автомашина; в каждой лощине — штаб, или медсанбат, или кухня… «О, быть делу!» — улыбнется усталый солдат.

— …Но когда это случится, не берусь предсказывать, — заключил Антонов. Пока что нам надо без потерь довести войска до позиций.

Чтобы хоть частично прикрыть бригады и корпуса нашей армии с воздуха, из резерва Ставки был выделен полк истребителей.

— Да, чуть не забыл, — сказал Антонов, когда мы с Катуковым собирались уходить. — Этот дом тоже передаю вам по наследству. Вместе с подвалом, с ВЧ и СТ. Сам перебираюсь в город, там подготовлен командный пункт. А вам сейчас от станции отрываться нельзя.

Однако наследством, которое оставил генерал Антонов, нам пришлось пользоваться меньше суток. На рассвете следующего дня одна из множества бомб, обрушенных на станцию, угодила в каменный домик. Передняя стена рухнула, подвал вместе с ВЧ и СТ был завален. Хорошо еще, что обошлось без жертв. Дежурному офицеру кирпичом ушибло левую руку, и был несильно контужен телефонист.

Несмотря на бомбежки, наши эшелоны, прибывающие в Курск, все разгружались и разгружались. Марши старались совершать ночью. Но это не всегда удавалось. Талые дороги были забиты войсками. Танки плыли в потоке пехоты, артиллерии, саперных частей.

Истребительный полк, выделенный Антоновым, сослужил нам добрую службу, хотя сил у него было, конечно, недостаточно, чтобы полностью прикрыть корпуса с воздуха, тем более что немцы бросили против нас свои и итальянские ночные бомбардировщики. Самолеты летали над самой головой, бросали бомбы небольшого калибра, поливали свинцовыми струями.

— У тебя, Иван Федорович, артиллерийское мышление. Должен ты что-нибудь придумать? — наступал Катуков на командующего артиллерией армии генерала Фролова.

Тот поначалу отмалчивался, а потом вдруг принес на подпись приказ. Речь в приказе шла о кинжальном зенитном огне.

Полуавтоматические 37-миллиметровые пушки устанавливались вдоль дороги с интервалами метров 500. Бомбардировщик попадал под огонь одной из них, начинал маневрировать, бросался вперед или назад и почти неминуемо оказывался в сфере огня соседнего орудия.

Кинжальная стрельба, которая велась подряд три ночи, дала отличные результаты. Вдоль дороги распластались остовы вражеских самолетов.

Корпуса без сколько-нибудь значительных потерь вышли в свои районы сосредоточения. Ущерб, причиненный нашим тылам, был тоже сравнительно невелик. Мы научились маскироваться, строже соблюдалась дисциплина марша.

Но, думаю, не только в этом дело. Гитлеровцы исступленно бомбили Курск, словно видели в нем источник всех бед, какие на них обрушатся. Сто, двести, а то и двести пятьдесят самолетов посылал противник на древний русский город.

Наш командный пункт находился южнее Курска, и мы нередко становились свидетелями воздушных сражений, от которых днем темнело небо. За каждый налет немцы расплачивались десятками машин. А прервать идущий к фронту поток войск и техники не могли. Не удавалось им сковать уже окрепшую боевую волю солдат. Сорок третий год — не сорок первый.

Весной наша танковая армия, сосредоточившись примерно на полпути между Курском и Белгородом, не приняла участия в боях. Немецкие атаки на этом направлении выдохлись раньше, чем подоспели наши корпуса.

А вскоре и вся напружинившаяся Курская дуга замерла, затихла.

Безмятежное солнце плавило в оврагах последний снег. Утрами в балках надрывались соловьи. Над фронтом висела тишина, никого не способная обмануть тишина потаенной подготовки.

2

Как ждут на фронте тепла, солнца! Сколько разговоров зимой начинается словами: «Вот потеплеет…»

Весна — конец постоянному, пробирающему до костей холоду, конец ночевкам вокруг костра, когда греешь один бок, а коптишься весь насквозь.

Теперь спишь и не боишься обморозиться. Хватаешься за орудийный замок без опаски обжечь пальцы о люто выстывший металл.

Даже в землянке дышится совсем по-иному. Запахи трав, нагретой весенним теплом земли, пробудившегося леса проникли и под накаты, перебивая тяжелый дух пропотевших портянок, оружейного масла и махорки.

А какое блаженство сбросить засаленную гимнастерку, грубую нательную рубаху с завязками, как у детской распашонки, и лежать, зажмурившись, под весенним солнцем!

Это сладкое чувство написано на худенькой остроносой физиономии гвардии ефрейтора Петра Мочалова.

Я помню ефрейтора, нет, еще рядового Мочалова по зимним боям на Калининском фронте. В день, когда Бурда вызволил из окружения остатки наших частей, в память мне запал и этот ничем не примечательный эпизод. По лесу, сгорбившись под непомерной ношей, пошатываясь, брел маленький солдат, тащивший на себе дюжего сержанта. Голова сержанта безжизненно опустилась на ушанку солдата, руки болтались едва не до земли. Солдат натужно и часто дышал, лицо его было красным и, несмотря на мороз, потным.

Балыков помог ему дотащить сержанта до эвакопункта, развернутого на стыке дороги с просекой. И тут выяснилось, что солдат вовсе не из окруженцев, как мы подумали вначале.

Просто он увидел, как при выходе ранило сержанта, подполз к нему и потащил.

Я записал фамилию солдата с намерением поговорить с Бабаджаняном относительно награждения. Но, грешный человек, в сутолоке запамятовал. Позже, подписывая приказ о награждении, увидел фамилию рядового Мочалова, против которой стояло: «Орден Отечественной войны II степени». Захотелось самому вручить эту награду Мочалову, но оказалось, что он выбыл из части по ранению и находился в госпитале неподалеку.

До палаты, в которой лежал Мочалов, я добрался уже поздно вечером. Замполит госпиталя разбудил ничего не понимавшего бойца. Тот со сна недоуменно тер слипавшиеся глаза, а когда наконец сообразил, что к чему, строго сел на койке и, повернувшись лицом ко мне, торжественно произнес:

— Рядовой Мочалов прибыл для получения правительственной награды.

— Прибыл-то в госпиталь.

Он беззаботно, совершенно по-ребячьи рассмеялся. И все складки худенькой физиономии пришли в движение.

Мне понравился этот молодой солдат. Я подсел к нему, и, так как в госпитале слабее чувствуется дистанция, отделяющая бойца от генерала, он легко разговорился, рассказал обычную повесть тех лет. Необычна была лишь профессия отца — вапанцуй. Мочалов произнес это слово многозначительно, даже таинственно и объяснил: искатель женьшеня.

В маленьком дальневосточном городке Бикин в сорок первом году Петя закончил десятилетку. Хотел поступить в кораблестроительный институт, но началась война, и он пошел добровольцем в армию. Нынешнее ранение — четвертое.

Я встречался со многими почти мальчишками, становившимися за полгода фронтовой жизни исправными солдатами. Почти не помню таких, которые мечтали бы прежде о военной карьере. За оружие они взялись по необходимости, хотя и с энтузиазмом. Этот энтузиазм, предполагавший быстрый и шумный триумф, с течением времени улетучивался, зато постепенно приходило умение достойно делать свое солдатское дело.

Таким обычно легко давалась техника. Они чувствовали ее, умели любить танк, пушку, автомат. Втянувшись в походную жизнь, относились к ней как к чему-то само собой разумеющемуся — надо так надо. Они расставались с юношескими иллюзиями, но не с юношеским тщеславием. И было так естественно, что Петя Мочалов тут же прикрутил свой первый орден к застиранной госпитальной рубашке.

Многие солдаты этого поколения вдумывались в войну, в действия своей части, стремились понять, почему перебрасывают ее, зачем марш, куда «гонят» эшелон. Они не были свободны от критического отношения к командирам, умели давать меткие клички, иной раз спрашивали о том, о чем солдату знать не положено, и, не получая ответа, вовсе не отказывались от своего намерения все же проникнуть за дозволенные пределы.

После госпиталя Мочалов попал в гвардейскую бригаду Горелова. Здесь майским днем на окопных работах я и встретил его в третий раз. Он заметил меня первым, но не подошел, а «нечаянно» встал на виду. Обмундирование ему, малорослому, было велико: шее слишком просторно в широком вороте гимнастерки, а ногам — в раструбах кирзовых голенищ. Манжеты белесой гимнастерки пришлось подвернуть. Новенькие, недавно выданные погоны, старательно натянутые на металлическую пластинку, чтобы не гнулись (существовала тогда такая мода в нашей танковой армии), перехватывала узкая лычка.

— Здравствуйте, товарищ ефрейтор, — подошел я к Мочалову.

— Здравия желаю, товарищ генерал, — зардевшись, но без чрезмерного смущения ответил Мочалов.

После первых же слов Мочалов вполне освоился и почувствовал себя чем-то вроде хозяина в расположении роты.

Мы прошли по окопу, потом поднялись вверх и сели в дрожащей рябой тени березы. Горелов с Ружиным пошли дальше. Балыкова я отправил к машине, боясь, что при постороннем Мочалов не разговорится.

— Хочу один вопрос задать, — без предисловия начал Мочалов, — война скоро кончится? Я развел руками.

— Меня на курсы лейтенантов посылают. Вот я и соображаю: пока будут уму-разуму учить, войне конец, а меня взводным упекут в какой-нибудь гарнизончик… Мне это ни к чему. Не соответствует планам на будущее.

Я признался, что не верю в скорый конец войны.

— Вы еще к Берлину роту поведете. Мочалов жевал травинку.

— Если бы союзники поднажали, Гитлеру быстро бы конец. Он нас тут прищучить думает, как мы его под Сталинградом. Но уж коль рядовые солдаты его план понимают…

— А как именно понимают?

— А так же, как и командиры… Солдат-то ведь тоже газеты читает. Его тоже географии и разным другим наукам обучали… Один поезд выходит из Орла на юг, другой из Белгорода на север. Где они встретятся? Отвечаю:

— В Курске.

— Но если план так уж для всех очевиден, может быть, гитлеровцы не применят его? — искренне усомнился я.

Мочалов задумался. Солнце, поднимаясь в зенит, припекало сильнее. Тень от березы становилась короче.

— Послушайте, Петя, скидывайте гимнастерку. Но Мочалов лишь скромно расстегнул отложной ворот. В то время погоны носили еще на гимнастерках старого образца.

— А если так, тем более не поеду на курсы, — решительно заявил он. — Тут бои начнутся, а я буду «левое плечо вперед».

— Никто на курсы силком не гонит. Нам еще воевать и воевать. Раз вы географию изучали, знаете, сколько километров до Берлина.

— У меня отсутствуют командирские задатки.

— Наживете. Никто не родится офицером… Почему вы считаете, что немцы пойдут именно здесь в наступление?

Мочалов опять задумался. Выгоревшие брови сдвинулись к переносью, уголки рта поползли вниз. Заговорил неуверенно, ощупью.

— У солдата душа чует. Потом листовки бросали, уведомляли, что придумали сильнейшее оружие, сверхмощные танки. Еще что?.. Передовую не бомбят, а на тылы что ни день летают. Вообще, на передовой слишком тихо…

Мочалов хитро, сообщнически улыбнулся и добавил:

— Наша танковая армия неспроста сюда прислана, неспроста зарылась в землю… А потом, Гитлер очень уж разложить нас хочет. Иной раз утром все вокруг белым-бело от листовок, журналов. И почти на каждой такой бумажонке Власов совой глядит. То письмо его, то биография, то обращение.

— Значит, листовки власовские почитываете?

— Кто, я?

— Вы.

Мочалов посмотрел на шуршащие над головой листья:

— Как вам сказать?

— Как есть, так и говорите. Чего крутитесь?

— Не кручусь я. Приказ имеется: категорически запрещено.

— Про приказ я и сам знаю.

— Не то чтобы каждую обязательно. Но так, иной раз поглядишь, почитаешь, как генерал Власов русский народ любит, а сам к немцам удрал… И знаете что, если бы я командующим был, наоборот, разрешил бы всем читать те листовки. Читай на здоровье. Если ты на грошевщину покупаешься, значит, грош тебе и цена. Лучше такой пускай идет к фрицам, чем будет здесь смердить. Все равно в трудную минуту продаст. Я небось с сорок первого года на фронте, всяких видал. В октябре, под Москвой, был у нас старшина. Увидел у одного листовку, лейтенанту стукнул. Хорошо, тот умный был, не раздул дело. А когда подперло нас однажды в лесочке, так тот солдат, который вражескую пропаганду читал, до последнего бился. Мог в плен живым сдаться, но погиб как герой родины… Между прочим, умного человека фашистская листовка оскорбляет, злее делает.

— В армии не только умные служат. Да и власовские листовки опаснее немецких образца сорок первого года.

— Зато и люди сейчас не такие, как в сорок первом, — возразил Мочалов.

— В каком смысле?

— Без растерянности. Растерянного легче охмурить.

— Но есть слабые, неустойчивые, уставшие от войны. На таких может власовская пропаганда повлиять. Не говорю, что перебегут на ту сторону. Но начнут сомневаться, колебаться. А на войне такая роскошь непозволительна.

— Это, конечно, так. Я ведь не в защиту власовских листовок. Только панику поднимать незачем. А у нас, например, есть один деятель. Заметил, солдат из листовки цигарку скручивает, и понес: «Хранение вражеских листовок»… и тэ дэ и тэ пэ…

— Панику поднимать не надо. Но и забывать, что гитлеровцы сформировали власовскую армию, которую назвали «русской освободительной», тоже нельзя.

— То — из пленных…

— Из людей, которые до плена считались советскими… Становилось все жарче. Я расстегнул китель. Только после этого и моего вторичного предложения Мочалов разделся до пояса. Он сидел, блаженно подставляя себя под теплые струи ветерка. От темно-коричневых лица, шеи и кистей худенькое тело его казалось необычно белым и нежным. Метинами войны выделялись на нем три морщинистых сине-розовых рубца — на правой руке, на животе, на левом боку. Четвертый раз Мочалов был ранен в ногу. Эти рубцы, наверно, и навели наш разговор на госпиталь.

— Только там солдат и отдыхает, — мечтательно протянул Мочалов. — А тут с марша в бой, с боя в марш.

— А в обороне?

— В обороне лопату в зубы и пошел. Столько земли перекидаешь, что метро построить можно. Танки в земле, машины в земле, штабы в земле, солдаты в земле… Мы во втором эшелоне?

Я кивнул.

— Позади еще войска?

— Есть, наверное.

— И все, как кроты, день и ночь напролет роют?

— Роют…

— А правду говорят, будто от нашего армейского КП можно до самого передового охранения по траншеям и ходам сообщения пройти?

— Почти правду.

— И кто роет? Не трактор, не машина. Солдат своей саперной лопатой. Такой лопатой на огороде ковыряться и то неловко, а он тысячи кубометров на-гора выдает.

Кончил Мочалов неожиданно:

— Устал солдат. Устал, как люди не устают. А все равно роет и роет. Потом в атаку пойдет. Мы в девятом классе на тридцать километров в поход ходили. Еле притащились. На другой день полкласса на уроки не пришло. Смехота…

Мочалов был прав. Мы вели инженерные работы небывалого размаха. Не только танковые корпуса до последней машины и кухни ушли в землю. Оборудовалась третья оборонительная полоса для общевойсковой армии — траншеи, отсечные позиции, хода сообщения, наблюдательные пункты. И все — обычной саперной лопатой, поверхность которой стала блестящей, а черенок потемнел, отполированный солдатской рукой.

Рытье окопов отнимало больше всего времени и сил. Но армия жила своей обыденной фронтовой жизнью. Прибывало пополнение, штабы готовили планы предстоящей операции, лунные ночи оглашались ревом танковых моторов. Отрабатывалась тема «Батальон Т-34 в наступлении». На трехдневных сборах парторгов шла речь о работе в экипаже. Многотиражные газеты публиковали схемы «Уязвимые места «тигра»…

Миновало два года войны (мы еще не знали, что это лишь половина отмеренного срока), и справедливы были слова Мочалова об усталости солдат. Конечно, устали. Но как, чем поможешь?

Нельзя ни на кубометр уменьшить земляные работы, отменить хотя бы одно занятие по вождению машин пли тактике.

Больше того, замполит Бурды подполковник Боярский ввел ежедневные часовые политзанятия. Мы посидели с Журавлевым на них в одной роте, в другой и поняли: прав Боярский, в часы такого напряжения без политической учебы никак нельзя. Ежедневные политзанятия стали проводиться во всех подразделениях армии.

Некоторые политработники и командиры жаловались: солдаты засыпают. Но в иных случаях солдаты дремали не только от усталости, а и от скуки. Ничто не действует так усыпляюще, как монотонное повторение стандартных фраз. И ничто так не ободряет солдат, не помогает им понять смысл омытого потом и кровью ратного труда, как живое, умное, темпераментное слово.

Нет, за счет учебы, боевой и политической, мы не могли выкраивать время для отдыха. За такую экономию пришлось бы дорого заплатить с началом боев.

Выход был один: находить иные пути восстановления солдатских сил.

С первых дней войны Центральный Комитет партии требовал проявлять всяческую заботу о солдатах и командирах. Прибыв в Курск, мы попали в состав Воронежского фронта. Командовал им генерал-полковник Н.Ф. Ватутин, членом Военного совета был генерал-лейтенант Н.С. Хрущев. Никита Сергеевич особенно настойчиво проводил эту линию партии. На каждом совещании, по любому поводу он неизменно возвращался к излюбленному вопросу. На него не действовали «учтем», «будет выполнено», «выправим положение». Он требовал реальных фактов.

— Мало мы все же делаем для людей, — говорил я вечером Горелову и Ружину. — Давайте искать, думать, собирать опыт.

Мои собеседники как нельзя более подходили для таких поисков и раздумий.

Мне кажется, ни один из офицеров первой танковой не удивится, если я скажу о Горелове как о самом отзывчивом и сердечном командире в нашей армии.

А Тимофея Ивановича Ружина недаром звали в бригаде «дедушкой Ружиным». Это ласковое прозвище пристало к нему отчасти потому, что он был старше других политработников (хоть и не намного). Но главной причиной была здесь, пожалуй, его немногословная, непоказная доброта и мягкость. Неказистый, всего лишь по плечо Горелову, он держался не на виду. Однако голова и рука «дедушки» чувствовались во всех делах бригады.

Не раз я замечал, как Горелов, проводя совещание, косится на своего замполита и по только ему одному доступным признакам понимал, согласен с ним Ружин или нет. Сам Ружин выступал редко и говорил коротко. Он был настолько лишен всякого военного лоска, что казался запасником, человеком сугубо штатским. Трудно было поверить, что Тимофей Иванович всю жизнь провел в армии.

— Насчет питания лучше решать с врачами, — заметил Ружин. — Медики, они, знаешь…

По своему обыкновению, он не договаривал фразу до конца, полагая, что ни к чему слова, если и без них все ясно.

Пришли два врача — большой толстый подполковник и молоденький, недавно кончивший институт старший лейтенант, мучительно стеснявшийся начальства.

Подполковник, зачем-то вынув из кармана записную книжку, сказал о цинге, о случаях сыпного тифа.

О сыпняке я знал, а вот цинга…

— Человеческому организму потребны витамины, — сокрушенно констатировал толстый подполковник. — Ни консервы ни крупы их, увы, не содержат.

— А крапива? — прищурил Ружин и без того маленькие, глубоко запрятанные глаза.

— То есть какая крапива?

— Которой в детстве по голому заду…

— Я, прошу прощения, вырос в городе, у меня отец ремнем обходился, благодушно вспомнил доктор.

— Крапива, безусловно, содержит витамины, — покраснев, вмешался в разговор старший лейтенант. — Я об этом курсовую работу писал. И щавель содержит, и дикий лук. Еще некоторые травы в справочнике можно найти…

Не одни мы додумались до использования начавшей пробиваться зелени. До этого дошли во всех частях. И Катуков подписал приказ по армии, обязывавший варить первое из зелени, разнообразить меню.

Потом — не помню, по чьему почину, — устроили армейский конкурс поваров.

Несколько кухонь ставилось рядом, отпускались одинаковые продукты, давался один заказ. Комиссия из врачей, сержантов и солдат придирчиво снимала пробу. Затем повара-победители соревновались между собой, определялся лучший способ приготовления блюда. Потом армейская типография отпечатала книжечку, в которой описывались эти способы.

В начале июня цинга была побеждена. Бойцы выглядели лучше, усталость не валила их с ног.

Услышав о том, что где-то на фронте организовали дом отдыха, Журавлев загорелся этой идеей. Горел он, как всегда, незаметно, однако стойко. И вот трехэтажное с облупившейся штукатуркой здание в яблоневом саду, успевшее за свою полувековую историю побывать помещичьим домом, школой, немецкой комендатурой, гитлеровским полевым штабом и советским госпиталем, превратилось в двухнедельный дом отдыха для танкистов.

С сыпняком армия тоже справилась. Правда, здесь мы получили помощь от гражданских органов здравоохранения, которые прислали нам группу врачей из Курска. Военный совет объявил врачам благодарность за работу и, если можно так выразиться, в торжественной обстановке (чай плюс самодеятельность) попрощался с ними.

На этом вечере ко мне подошла стройная, чуть полноватая женщина с косой вокруг головы.

— Меня звать Лариса Капустянская. Хочу остаться в первой танковой.

Я ответил, что от меня сие не зависит. Однако женщина не собиралась отступать.

— Именно от вас и зависит. Правда, товарищ подполковник? — апеллировала она к стоявшему рядом Горелову.

Тот от неожиданности растерялся, пробасил что-то не совсем вразумительное.

— Ну хорошо, я пойду в отдел кадров, — не унималась она. — Там Иван будет кивать на Петра, пошлют в военкомат или к начальнику медсанслужбы и в конце концов дадут направление в госпиталь. А я в госпиталь не желаю. Хочу в бригаду.

В серых округлившихся глазах ее такое упрямство, что было понятно: добьется своего. И, уже уступая, я нерешительно защищался.

— В бригадах у нас, как правило, женщин-врачей нет.

— Я составлю исключение из этого странного правила.

— У Армо не хватает врачей, — неожиданно поспешил на помощь женщине Горелов.

— А у вас? — отозвался я.

— Обойдемся. У Армо в бригаде, так или иначе, уже есть девушки.

Я не выдержал двойного натиска. Дал согласие на зачисление Ларисы Аркадьевны Капустянской в бригаду Бабаджаняна. И потом никогда не жалел об этом…

Но только питанием и усилением медицинского обслуживания не решались проблемы, о которых однажды под березой говорил я с Петей Мочаловым.

Люди устали от бивуачной обстановки, устали без семей, дома. Мужская тяга к домашнему уюту, возможно, не слабее женской. Только менее откровенна. В солдатских землянках не висели коврики. Но во многих стояли букеты полевых цветов. А в одной на бревенчатой стене между двумя полками с аккуратно расставленными котелками я увидел невесть как и невесть зачем попавший сюда черный радиодиск.

— Солдаты не дают снимать, — смущенно объяснил дневальный. — Пусть его молчит. Зато видимость, как в комнате.

Замполит одной из бригад подполковник Яценко, работник, постоянно думающий и ищущий, первым в армии начал на Курской дуге оборудовать ленинские землянки.

Это не дом и не клуб, даже не ленинская комната в казарме мирного времени. Но здесь нет оружия и котелков, на сколоченном из случайных досок столе лежит хотя бы пять — десять книг, газеты, журналы. И тот, кого не устраивает примитивный раёшник вроде «Заветного слова Фомы Смыслова», найдет здесь для себя что-нибудь другое.

Удивительно, как быстро ленинские землянки входили в быт. Их рыли сверх обычного задания, в них проводили каждую свободную минуту, читали и писали письма, разговаривали, слушали чтецов и агитаторов. Или сидели просто так, болтали о чем придется. Это тоже нужно солдату.

В ленинской землянке можно вечером, задраив окно, петь до хрипоты и плясать до изнеможения. Можно со слезами смеха на глазах слушать, как лейтенант, почти не глядя в книгу, читает истрепанного «Золотого теленка», которого выиграл на пари в госпитале, или попросить, чтобы Петька Мочалов выразительно продекламировал «Во весь голос»…

В начале июня у нас благодаря методичному упорству Журавлева организовался армейский ансамбль песни и пляски. Программа, хоть и готовилась наспех, однако была, на мой взгляд, недурна. Ансамбль мог выступать не только целиком, но и небольшими группами, даже солистами. Значит, появилась возможность устраивать концерты в ленинских землянках.

В июне окопные работы приближались к концу (хотя, по правде говоря, до конца в этих работах никогда не добраться, как не дойти до линии горизонта). И вместе с тем нарастала интенсивность занятий. Учились, тренировались буквально все — от штаба армии до стрелкового отделения.

У молодых командиров не все и не всегда получалось удачно.

Однажды я попал на занятия, которые проводил командовавший теперь взводом младший лейтенант Подгорбунский. Володя четко отрапортовал и, получив разрешение, продолжил свой рассказ. Я прислушался и пришел в ужас. Первое побуждение — немедленно оборвать его самозабвенные воспоминания. Но я подавил это желание и дождался, пока Володя, уверенный в одобрении, повернулся ко мне: «Разрешите сделать перерыв».

Подгорбунский утверждал, что профессия разведчика сродни профессии вора. Тут и там, дескать, потребны наблюдательность, сметка, быстрая реакция, смелость. Он не знал других специальностей и мог соотноситься лишь со своим прежним опытом.

Потом он вспомнил поучительный случай. Одна «гражданочка» в поезде боялась, как бы у нее «не увели» чемодан. Легла спать, а ноги положила на него. Подгорбунский, валявшийся на соседней полке, сделал вид, будто и он спит («Я тогда был темный и несознательный, врагу своему не пожелаю воровской жизни»). Потом бесшумно подошел к соседке, двумя руками осторожно, касаясь только туфель, чуть приподнял ее ноги, а зубами вытащил за ручку чемодан. Дальнейшее потребовало огромного терпения («Разведчик без терпения — сосиска без горчицы»). Медленно, очень медленно надо опустить на полку ноги спящей женщины.

Тут же один из бойцов лег на траву, и Подгорбунский, подставив разведенные большие и указательные пальцы обеих рук под пыльные сапоги, к радости разведчиков, продемонстрировал это «медленно, очень медленно».