ГЛАВА 12 Встречи с И. Г. Петровским. Выезд Чалидзе. Статья Чаковского. Интервью Улле Стенхольму. Статья Корнилова. Алеша не принят в МГУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 12

Встречи с И. Г. Петровским. Выезд Чалидзе.

Статья Чаковского. Интервью Улле Стенхольму.

Статья Корнилова. Алеша не принят в МГУ

Я решил обратиться к ректору Московского университета академику Ивану Георгиевичу Петровскому с просьбой о восстановлении Тани. Я встречался с И. Г. Петровским и раньше. До 1961 года, пока в Академии не было проведено разукрупнение Отделений, мы даже были с ним членами одного Физико-математического отделения. Крупный математик, он согласился в начале 50-х годов принять на себя трудную должность ректора, рассматривая это как выполнение некоторого общественного долга — перед молодежью и преподавателями. В те мрачные времена он несомненно был человеком, проявлявшим большую смелость и настойчивость защищая преподавателей и студентов. А защищать было от чего. Честных и талантливых преподавателей — от обвинений в низкопоклонстве перед Западом. Евреев — от неприкрытого антисемитизма. Незадолго до назначения Петровского целая группа студентов однажды не явилась на занятия — около 30 человек были арестованы в одну ночь. Это была санкционированная свыше акция, и тут уж никто не мог помочь — ни предшественник Петровского (не помню, кто), ни он сам. Кажется, в группе арестованных был Константин Богатырев, о котором я пишу дальше. Университет стал смыслом жизни Петровского. Хотя, я уверен, ему часто приходилось очень трудно (даже на родном математическом факультете была очень сильная оппозиция, готовая в любой момент свалить его), кое-что сделать ему удалось.

Предыдущая, перед 1972 годом, встреча с Петровским была в 1967 году. Трагически погиб Саша Цукерман — сын моего сослуживца на объекте В. А. Цукермана. Молодой человек сдавал устный приемный экзамен по математике у профессора Моденова, убежденного и принципиального антисемита. Моденов был сотрудником какого-то другого факультета, но его специально вводили в приемные комиссии, так как он очень умело и с удовольствием, со вкусом топил евреев-абитуриентов, а эта задача всегда была актуальной. С Сашей Цукерманом он проделал обычный трюк — дал ему задачи, которые очень трудно решить в обстановке устного экзамена, перебивал и сбивал с толку, а когда Саша все же нащупал — довольно быстро — правильный ответ, объявил, что экзамен окончен, и поставил неудовлетворительную оценку. Саша пришел домой с нестерпимой головной болью, у него обострилось тяжелое ментальное заболевание, и через неделю он умер. Хотя, вероятно, трагический исход был только ускорен событиями экзамена, все происшедшее вызвало сильнейшее возмущение, тем более что произвол и несправедливость на приемных экзаменах были массовым явлением. Я сказал Петровскому о Саше (он уже знал это) и высказал предложение, которое мне подсказал отец погибшего мальчика, — что в реальных современных условиях единственно правильной формой приемных экзаменов, при которой все экзаменуемые находятся в равном положении, являются только письменные экзамены; устные экзамены должны быть отменены или заменены письменными. Петровский ответил, что он тоже так считает и прилагает все возможные усилия через министерство и ЦК, чтобы добиться изменений существующих правил. Я думаю, он говорил правду. Но ни ему, ни кому-либо не удалось добиться даже незначительных результатов. Петровский уже тогда выглядел усталым и больным — у него была болезнь сердца.

Мои переговоры с Петровским в 1972 году были очень трудными для обоих. К сожалению, он не был при этом до конца искренен со мной, ни разу не сказал, что не может ничего сделать в этом деле, хотя понимает, что Таня отчислена несправедливо. Если бы он так сказал, это осталось бы между нами, а я бы знал, что надо делать и на что рассчитывать. Но вместо этого он как бы пытался убедить меня, что с Таней поступили согласно общим для всех правилам (что для меня выглядело явным лицемерием), и в то же время намекал, что, может быть, ему удастся что-то сделать. Это заставляло меня приходить к нему вновь и вновь, все больше при этом нервничая. Во время предпоследней встречи он вызвал для подкрепления декана факультета журналистики профессора Засурского; тот был откровенней и сказал, что Таниного отчисления требовали арабские студенты (у них на курсе был только один африканец, с которым Таня дружила, — арабов не было). Это уже было косвенным указанием на истинную причину — на демонстрацию. На последнюю встречу Петровский вызвал секретаря парторганизации и проректора, человека явно гебистского вида. Разговаривая с ними — а они возмутительно лицемерили и одновременно (косвенно) угрожали — я был резче, чем я обычно себя держу, и два раза ударил кулаком по столу. Петровский фактически не принимал участия в разговоре и грустно, молча сидел в конце стола. Встреча была опять же безрезультатной. В этот же день Иван Георгиевич Петровский скоропостижно умер. Мне после рассказали обстоятельства этой смерти. Он поехал в ЦК на встречу с начальником отдела науки Трапезниковым (по дороге он подвез на своей персональной машине одну из сотрудниц университета, шутил). На встрече решался вопрос о передаче МГУ от провинциальных университетов каких-то функций по подготовке аспирантов. Петровский придавал этому большое значение, написал специальную докладную. С. П. Трапезников, однако, отнесся к его докладной отрицательно и при встрече высказал свое мнение, быть может, как это часто бывает, в иронической форме. Петровский очень разнервничался, вышел во двор ЦК, там упал и умер. Вскоре в его смерти обвинили меня. Я получил сначала письмо от одной секретарши Петровского с этим обвинением, потом узнал о выступлении академика Понтрягина (тоже математика) на Президиуме Академии, в котором он требовал привлечь меня к ответственности за мои действия, повлекшие якобы смерть Петровского (стучал кулаком и т. д.). Затем я получил письмо от другого математика, известного тополога, академика П. С. Александрова с теми же обвинениями. Я ответил ему подробным письмом, в котором изложил все обстоятельства, в том числе дело Тани. Секретарше (к сожалению, я забыл ее фамилию) я не смог ответить — письмо было, насколько я помню, без обратного адреса. Естественно, вся эта история была мне очень неприятна. А Ивана Георгиевича мне было искренне жаль, я невольно чувствовал к нему определенную симпатию, несмотря на некоторую двойственность его поведения в деле Тани.

Во время предпоследней встречи, после ухода декана Таниного факультета, Иван Георгиевич, явно желая разрядить атмосферу, начал говорить со мной на другие темы. Он рассказал, что устроил (или пытался устроить) на механико-математический факультет Г. И. Баренблата (о нем я упоминал выше в связи с делом его отца), преодолевая бешеное сопротивление факультетских антисемитов. Я тоже решил обратиться к нему с другими делами. И. Г. был депутатом Верховного Совета СССР и членом Президиума Верховного Совета. Президиум формально является высшим правительственным органом в стране в период между съездами Верховного Совета, его Указы имеют силу закона, он может не только дополнять, но и отменять все остальные законы, а также обладает правом помилования. Правда, И. Г. намекал, что роль «рядовых» членов Президиума в основном чисто формальная — все документы готовит аппарат, а они их только утверждают. Но тем не менее они что-то при желании сделать могут.

Я сказал И. Г. об усилении политических репрессий на Украине (он заметил, что еще со времени Петлюры — когда он был свидетелем еврейских погромов — настороженно относится к украинским националистам). Я, однако, высказал мнение, что сейчас особенно сильный удар наносится по демократическому крылу инакомыслящих, украинцев и неукраинцев по национальности, и попросил его использовать свое влияние в деле Семена Глузмана, о котором я писал выше. И. Г. охотно согласился и сказал, что он попросит затребовать дело Глузмана с Украины. Во время беседы он, лукаво улыбаясь, наливал себе из термоса стаканчик за стаканчиком черный кофе; лукавство же его относилось к тому, что врачи запрещали ему пить много кофе, и секретарши, относившиеся к нему очень тепло, следили за этим, но он их обводил вокруг пальца. Я не знаю, удалось ли Петровскому что-либо предпринять по делу Глузмана. Скорей всего — нет.

Ко времени моих встреч с Петровским Таня уже работала в книжном магазине, но это не могло помочь в хлопотах по ее восстановлению, т. к. это не была работа по специальности. Оформить же ее на должность в какую-либо редакцию не удалось (в одном случае мы знаем о прямом вмешательстве КГБ — телефонном звонке). Впрочем, все это уже не имело особого значения — был бы найден другой предлог. Лишь через два года Таня была все же восстановлена в университете с помощью сменившего Петровского на посту ректора академика Р. В. Хохлова.

* * *

Другим волнующим меня вопросом, конечно менее острым, но тоже существенным, в те же последние месяцы 1972 года был отъезд из СССР Валерия Чалидзе. А. И. Солженицын пишет в своей книге «Бодался теленок с дубом», что это был прямой сговор с КГБ. Я это считаю совершенно исключенным. Однако в этом деле было много неясностей, и Чалидзе явно не был со мною полностью откровенен. Это вызвало горечь в наших отношениях. Формально он выезжал по приглашению Международной лиги прав человека при ООН для чтения юридических лекций. Конечно, согласие на такую поездку могло быть получено только потому, что КГБ был заинтересован в устранении Чалидзе, игравшего важную роль в правозащитном движении. Он же, со своей стороны, хотел уехать, т. к. жизнь его стала слишком трудной в личном и общественном планах. Работы он лишился и терпел вместе с женой большие материальные трудности. Но все это вовсе еще не означает «прямого сговора»; по существу, очень многие отъезды происходят по этой же схеме. Мне было известно также, что существовал некий молодой человек, в прошлом несомненный сотрудник КГБ, который рассказывал Чалидзе в 1971 году некоторые, не очень, правда, существенные подробности по делу Буковского и еще что-то в этом роде; в начале 1972 года Чалидзе также встречался с ним. Возможно, слухи об этих контактах, которые я не одобрял, дошли как-то до А. И. Солженицына и усилили его неприязнь к Чалидзе, начало которой, вероятно, было положено историей с «член-корреспондентством» в Комитете. В конце ноября Чалидзе уехал — меньше чем через две недели он по постановлению Президиума Верховного Совета был лишен гражданства СССР. Такой исход легко можно было предполагать, и одним из пунктов наших расхождений с Валерием накануне его отъезда было его нежелание согласиться со мной в этом, что я рассматривал как неоткровенность. В январе я написал резкое заявление с осуждением Чалидзе. Я думаю теперь, что это мое действие было неправильным (я в 1975 году написал об этом в книге «О стране и мире»). Текст заявления я отдал А. И. Солженицыну для опубликования, т. к. нам с Люсей казалось тогда, что заявление прошло незамеченным, в частности его не было на радио (вместе с ней мы зашли к Солженицыну в Жуковке). Учитывая (выявившееся, правда, полностью поздней) различие наших — моей и А. И. — позиций в вопросе об эмиграции, это, наверное, тоже было не совсем удачным действием.

Очень скоро по приезде в США Чалидзе (уже лишенный гражданства) нашел себе достойное и важное дело (которым он и занимается почти 10 лет). Это — издательство «Хроника-Пресс». Первоначальная задача издательства была заполнить по мере возможности ту брешь, которая образовалась из-за временного прекращения издания в СССР «Хроники текущих событий». В дальнейшем издательская деятельность «Хроники-Пресс» очень расширилась; сейчас оно является, вероятно, самым «внепартийным» издательством за рубежом на русском языке. Что касается «Хроники текущих событий», то эта задача стала менее актуальной, т. к. в СССР после некоторого перерыва возобновилось ее издание. «Хроника-Пресс» — независимое в лучшем смысле этого слова издательство. Заслугу его создания вместе с Чалидзе в огромной мере делит замечательный человек Эд Клайн, большой защитник прав человека, американский бизнесмен, идеалист и меценат.

За два месяца до отъезда Чалидзе вышел из Комитета прав человека. А в декабре из Комитета без объяснения мотивов вышел также Андрей Твердохлебов. Причиной, видимо, было его несогласие с моим отношением к отъезду Чалидзе, а быть может, и другие какие-либо причины. Новым членом Комитета стал Григорий Сергеевич Подъяпольский, физик, геофизик, давний активный участник правозащитного движения.

В 1973 и 1974 годах заседания Комитета происходили регулярно у нас на Чкаловской квартире с тремя участниками — Шафаревич, Подъяпольский и я. Мы составили несколько неплохих документов и опубликовали их. Но все мы чувствовали, что форма Комитета изжила себя. Фактически мы составляли «обычные» правозащитные документы, и то, что они назывались документами Комитета, мало что к ним добавляло. Встречи наши стали постепенно приобретать в основном взаимно-информационный характер. «Хозяйкой» на этих встречах была, конечно, Люся, но вместе с Гришей всегда приходила его жена Маша (Мария Гавриловна Петренко-Подъяпольская) и принимала горячее участие во всех хозяйственных мероприятиях. Мы с Люсей (и Руфь Григорьевна) скоро очень подружились с обоими — Гришей и Машей. А что касается Комитета, то постепенно мы стали все реже и реже вспоминать о его существовании. Еще раньше отошел от нас Шафаревич.

* * *

Мы с Люсей понимали, что одним из способов решить проблему образования детей является их отъезд из страны. Но мысль о таком выезде, означавшем неминуемую разлуку, почти без надежды увидеть их когда-либо, и многое другое (что мы имеем сейчас), — была слишком трудной для нас. Мы не могли решиться на этот шаг — практически необратимый в условиях нашей страны — не испробовав возможности временной поездки для ученья (как мы мечтали — на несколько лет, в течение которых, может быть, что-либо изменится в ситуации). Мы почти не верили в такую возможность, но надо было все же испробовать. К этому времени относятся слова пятнадцатилетнего Алеши: «Я больше психологически готов к Мордовии, чем к эмиграции». Надо знать немногословного, точного в выражениях и несколько скептичного, не склонного к позе Алешу, чтобы по достоинству оценить эти слова, всю их серьезность. По совету моего друга и сослуживца из ФИАНа Е. Л. Фейнберга я с его помощью установил связь с профессором Массачусетского технологического института Виктором Вейскопфом (МТИ, Бостон, США) — с тем самым, которого я видел у Игоря Евгеньевича летом 1970 года. Весной 1973 года пришел первый вызов Тане, Ефрему и Алеше из МТИ, подписанный президентом МТИ Джеромом Визнером; потом эти вызовы повторялись неоднократно, в том числе заверенные в Госдепартаменте США и с подписью и печатью лично Киссинджера. Начались длительные — и бесплодные — попытки добиться поездки детей.

Весной 1973 года произошло еще одно событие, которому я не придал тогда особого значения; впоследствии оно получило широкую огласку и вызвало многочисленные отклики. Мне позвонили из США представители университета в Принстоне (тогда еще были возможны разговоры с заграницей) с предложением приехать на сезон 1973—1974 гг. в Принстон для чтения лекций по теоретической физике (приглашение, как я думаю, было по инициативе профессора Уилера, который, вероятно, помнил меня по Тбилиси). Я решил, что во всяком случае я ничего не теряю не отказываясь с ходу от их предложения — отказаться от Принстона, где провел свои последние годы Эйнштейн, было бы бестактностью. Я при этом еще в гораздо меньшей степени, чем для детей, рассчитывал на возможность такой поездки (в силу своей засекреченности до 1968 года) — настолько, что ни разу всерьез не задумался, что именно я там буду рассказывать (на самом деле, конечно, следовало бы рассказать мою работу 1967 года о барионной асимметрии Вселенной; эта работа тогда практически была неизвестна за рубежом, и мое сообщение могло бы повлиять на ход научного процесса, а так — увы…). Вообще говоря, в то время уже многие из моих коллег стали ездить за рубеж для участия в семинарах и конференциях, чтения курсов лекций и т. п. (в их числе некоторые бывшие на объекте), так что ничего экстраординарного формально в моей поездке не было бы. Но, повторяю, я считал ее чрезвычайно маловероятной. Вместе с тем, я не мог тогда полностью исключить такую возможность. Жизненный опыт учит, что иногда происходят самые неожиданные вещи. Я при этом был уверен, что совершенно исключено, чтобы меня выпустили с тем, чтобы лишить гражданства, как Чалидзе — ведь при этом власти лишатся контроля надо мной и могут считать, что я почувствую себя свободным от обязательств хранить государственную тайну (на самом деле, возможностей нарушить эти обязательства у меня, пока я в СССР, ничуть не меньше, но я не собирался и не собираюсь этого делать!). Приведенное рассуждение я имел в уме и осенью 1973 года, и потом (в связи с Нобелевской церемонией и приглашением меня на Конгресс АФТ—КПП в 1977 году).

Через несколько месяцев после телефонного разговора пришло официальное приглашение в Принстон.

В феврале 1973 года в «Литературной газете» появилась статья ее главного редактора Александра Чаковского. Статья разбирала мою работу пятилетней давности — «Размышления о прогрессе…». Известно, что, хотя на первой странице «Литературной газеты» стоит, что это орган Союза советских писателей, фактически она часто используется как рупор ЦК КПСС, а сам Чаковский, говорят, пользуется доверием Брежнева и даже якобы — один из авторов его «Воспоминаний». В своей статье Чаковский характеризовал меня как наивного и тщеславного человека, «кокетливо размахивающего оливковой ветвью» и пропагандирующего утопические и поэтому вредные идеи так называемой конвергенции. Общий тон статьи — скорее снисходительный к моему невежеству в общественных вопросах, чем «клеймящий». Занялся, дескать, не своим делом и напутал в простых вещах. Таким образом, «заговор молчания» по отношению ко мне был прерван. Почему это было сделано именно тогда, в 1973 году, не знаю.

В конце июня или начале июля 1973 года я дал свое второе интервью для иностранной прессы. Оно оказалось очень важным — как по существу, т. к. касалось принципиальных вопросов, так и по своему воздействию. Интервью получило широкое распространение, вызвало острую реакцию КГБ и оказало большое влияние на мою судьбу. Это интервью я дал корреспонденту шведского радио и телевидения Улле Стенхольму. Так же, как с Джеем Аксельбанком, у нас установились с ним к этому времени теплые, дружеские отношения. Улле за некоторое время перед этим (я думаю, за два месяца) просил об интервью на общие темы, дал написанные на бумажке свои примерные вопросы, чтобы я мог к ним подготовиться (это сильно мне помогло). Наконец, я решился. Мы пришли с ним в нашу с Люсей комнату. Улле сел на кровать напротив меня (а я в кресло), достал магнитофон и поднес микрофон к моему рту.

— Что вы думаете о..?

Интервью началось. Вопросы касались общей оценки природы советского строя, возможностей его изменения, возможного влияния на это диссидентов, отношения к ним властей, положения с правами человека. Я впервые говорил перед микрофоном на общие темы, это было трудно, но в то же время отсутствие боязни впасть в самоповторение расковывало меня. Мне кажется, интервью получилось (приложение 1). Через неделю оно было передано зарубежными радиостанциями и в течение следующих двух недель неоднократно повторялось. А потом грянул гром! Вновь была использована «Литературная газета». В ней появилась статья ее обозревателя Юрия Корнилова (сотрудника АПН — агентства печати «Новости» — опять-таки якобы независимого, а на самом деле одного из главных орудий КГБ). В этой статье особенно резко осуждалась (без точного цитирования, так что было не совсем ясно, о чем идет речь) моя характеристика построенного в СССР общества как государственного капитализма с предельной партийно-государственной монополией в области экономики, идеологии и культуры. Острота реакции показывала, что я «попал в точку». В статье Корнилова содержались ссылки на австрийскую коммунистическую газету «Фольксштимме».[177] В следующие дни в «Литературной газете» и «Известиях» и в других советских газетах были перепечатаны и другие «антисахаровские» заметки (много потом выяснилось, что началом всей этой эпидемии перепечаток явилась статья того же Корнилова, так что он в «Литературке» цитировал самого себя).[178] Руфь Григорьевна по воспоминаниям 30-х годов опасалась, что вслед за газетной кампанией может последовать что-либо более существенное. Действительно, вскоре я получил повестку к зам. Генерального прокурора СССР Малярову (к тому самому, который звонил за 6 лет до этого по делу Даниэля). Но до этого произошло еще одно очень важное для нас и печальное событие — Алешу не приняли в университет.

Сын Люси Алеша учился с 8-го класса во 2-й математической школе, с увлечением и вполне успешно. Нравилась ему и интеллектуальная и свободная обстановка там, сильно отличавшаяся от того, с чем встречаются дети в большинстве школ, в том числе и он до этого (в математическую школу он поступил после того, как оказался в числе призеров математической олимпиады; из трех матшкол пришли приглашения — 2-я была выбрана как более близкая к дому).

Советская школа — это тема особого и очень серьезного разговора (хотя, возможно, она в каких-то отношениях и лучше общих школ в некоторых других странах). Вызывает тревогу положение учителей — низкая зарплата, приниженность, непомерная нагрузка. Бедой советской школы являются огромные программы, которые невозможно сколько-нибудь серьезно выполнить, приводящие к перегрузке учащихся. Конечно, еще хуже противоположная крайность — отсутствие высоких интеллектуальных требований к учащимся; фактически именно это часто и получается, особенно в сельских школах. Переполненные душные классы, другие неудобства и бедность в большинстве школ. Социальные проблемы современного советского общества, спроецировавшиеся через семью на детей — в частности, такие как национальная рознь, доходящая до расизма, алкоголизм, цинизм и общая разочарованность — все это чрезвычайно серьезно; ведь ничто так легко не может покалечить человека, как плохая школа (и плохая семья, конечно). 2-я математическая школа, в которой учился Алеша, явилась своего рода исключением. И преподаватели, и общая атмосфера там были другие. Правда, к концу Алешиного пребывания и там очень многое стало меняться в худшую сторону. А сейчас 2-ю математическую школу и вовсе «прикрыли», очевидно как несоответствующую «духу времени» — яркая черта современного периода (там теперь школа со спортивным уклоном). За несколько месяцев до окончания школы на Алешу начали оказывать все более сильное давление (директор, завуч) — требуя, чтобы он как-то отмежевался от меня. Требовали обязательного вступления в комсомол как некоего подтверждения такого отмежевания. Тут я должен рассказать об эпизоде, произошедшем за год до этого.

В классе Алеши проводился (как и повсеместно по стране) так называемый «ленинский урок». Сам факт присутствия на таком уроке автоматически означал вступление в комсомол. Я сказал тогда Алеше, что подобный огульный автоматический прием не накладывает никаких моральных обязательств, и посоветовал ему не ломать себе жизнь из-за такого чисто формального момента и пойти на урок.[179] Алеша ответил:

— Андрей Дмитриевич, вы позволяете себе быть честным, почему вы мне советуете иное?

(Через несколько лет то же самое Люсе и мне по другому поводу сказал Ефрем. В обоих случаях мне было очень стыдно.) В тот же год в комсомол был принят мой сын Дима. При Алешиной прямоте и стойкости единственным выходом было уйти из математической школы. Поэтому кончал Алеша в своей старой, «обычной» школе. Он кончил первым в классе и подал документы на поступление на математический факультет Московского университета (куда подали также многие его бывшие одноклассники из матшколы). Вступительные экзамены начались в июле, одновременно с появлением статьи в «Литературке» обо мне. Несомненно, члены приемной комиссии были осведомлены, кто такой Алеша, и знали о его отношении ко мне. Алеша сразу стал жертвой сознательной дискриминации, что было для него в особенности большим потрясением — на пороге университета, который ощущался как что-то достойное уважения и даже восхищения. Уже на устном экзамене по математике Алешу «поймали». Согласно установленному порядку, абитуриенту после устного экзамена выдается на руки его письменная работа, и он имеет возможность оспорить оценку проверявших ее. Алеша же заметил ошибку у себя, пропущенную при проверке, и указал по свойственной ему прямоте экзаменаторам, не понимая еще их враждебности к нему. Экзаменаторы немедленно ухватились за это и снизили ему отметку по устному экзамену. Несмотря на эти ухищрения, Алеша набирал проходной балл и на предпоследнем экзамене — письменной литературе — ему достаточно было получить оценку 3. Алеше поставили неудовлетворительную оценку. В нарушение обычного порядка его работа проверялась дважды: при первой проверке была выставлена оценка 4, при второй — 2. Обычно вторая проверка делается по просьбе абитуриента, если при первой проверке выставлена неудовлетворительная оценка. Впоследствии мы от родителей будущей (первой) жены Алеши узнали — а им сказали по знакомству — что проверяющая получила прямой приказ выставить неудовлетворительную оценку (все равно этот мальчик не будет принят, а вы лишитесь работы). Она не спала ночь, но была вынуждена подчиниться. В работе Алеши вторая проверяющая якобы нашла много ошибок в стилистике — во всех случаях это были придирки; кроме того, при подсчете итогового числа ошибок имел место прямой подлог. Но оспаривать это было невозможно — нам работы на руки не дали!

В том же году Алеша поступил на математический факультет Педагогического института. Уровень преподавания и студентов там был гораздо ниже. Но и этот вуз Алеше закончить не удалось. В университет же поступила его будущая жена. Алешина история поступления в университет не является исключением для этого и большинства других сколько-нибудь престижных и хороших вузов. Много уже писалось о дискриминации по отношению к абитуриентам-евреям — и это действительно чудовищная несправедливость, калечащая жизнь ежегодно тысячам юношей и девушек, часто очень способных. Существуют и другие формы дискриминации — по отношению к детям диссидентов, к верующим; в московских вузах — узаконенная дискриминация по отношению к иногородним жителям и к абитуриентам из деревни. Как осуществляется такая дискриминация? Есть два простых технических приема:

1) Хотя письменные работы пишутся под условными шифрами, но связь между номером и фамилией фактически известна приемной комиссии. В Московском университете одна из цифр номера определяла, является ли его обладатель «нежелательным».

2) В Московском университете абитуриенты разделялись для экзаменов на группы. Зачисление в одну из них уже заранее предопределяло, что всех ее членов будут «топить» на устных экзаменах.

Когда один молодой человек, еврей, увидел собравшихся перед экзаменом членов своей группы, он воскликнул:

— Это что, нас прямо отсюда в Освенцим повезут?

Так как основной произвол возможен при устных экзаменах, роль письменных экзаменов искусственно преуменьшается (вопреки обещанию Петровского, о котором я рассказал выше, сделать их главными или даже единственными). Один из приемов — давать задачи двух типов: половина задач — чрезвычайно легкие, которые могут решить все абитуриенты, за исключением совершенно неподготовленных, и половина задач — чрезвычайно трудные, которые не может решить никто из абитуриентов, какими бы способными они ни были. Тем самым все абитуриенты, кроме совсем слабых, решают одно и то же число задач и получают тройку. Что же касается задач, которые должны решить за 15 минут на устных экзаменах «обреченные» абитуриенты, то я на протяжении ряда лет по тому или иному случаю пытался сам решить их. Каждый раз у меня уходило на это около двух часов (это при несравненно большем опыте и знаниях, чем у бывшего десятиклассника), а иногда я вообще не был в состоянии с ними справиться. Одна из Алешиных одноклассниц, увидев всю эту неприглядную картину, воскликнула с непосредственностью молодости:

— Ребята, это невозможно, надо что-то делать.

(Сама она русская и как раз поступила.)

Дискриминация евреев при поступлении в вузы несомненно есть часть сознательной политики постепенного вытеснения их из высшей интеллектуальной элиты страны (а не только результат личного антисемитизма кого-то в приемных комиссиях, в отделах кадров, в руководстве институтами и т. п.). Из года в год снижается доля евреев, избираемых в Академию наук. Говорят, президента Академии наук СССР Келдыша спросили в ЦК, когда в Академии не будет евреев, и он ответил, что для решения этой задачи потребуется около 20 лет. Следует заметить, что в руководимых Келдышем институтах он вовсе не стремился уменьшить еврейскую прослойку и вряд ли вообще лично был антисемитом. Я еще раз напоминаю, что дискриминация евреев — это важная часть широкой и целенаправленной политики, отражающей общий антиинтеллектуализм и кастовую структуру современного советского общества. Честных людей, конечно, вся эта жестокая и пагубная для будущего дискриминационная политика очень волнует. Убедительные разоблачительные материалы о дискриминации евреев при поступлении в МГУ неоднократно появлялись в самиздате. Недавно был арестован один из преподавателей МГУ. Он, по-видимому, обвинен в составлении некоторых из этих материалов.