ГЛАВА 13  Вызов к Малярову. Пресс-конференция 21 августа 1973 года. Газетная кампания. Выступления Турчина, Шрагина и Литвинова. Статья Чуковской, статья Солженицына. Заявление Максимова, Галича и Сахарова в защиту Пабло Неруды. Заявления Люси и Барабанова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 13

 Вызов к Малярову. Пресс-конференция

21 августа 1973 года. Газетная кампания.

Выступления Турчина, Шрагина и Литвинова.

Статья Чуковской, статья Солженицына.

Заявление Максимова, Галича и Сахарова в защиту

Пабло Неруды. Заявления Люси и Барабанова

16 августа я отправился по повестке к Малярову, заместителю Генерального прокурора СССР в Прокуратуру СССР (Пушкинская,[180] 15; мне потом придется еще два раза оказаться в этом здании). Я поехал на академической машине; Люся сопровождала меня и, волнуясь, ждала, пока я разговаривал. Когда я вышел, живой и здоровый, не арестованный, она попросила меня ничего ей не говорить, а приехав домой, сразу, по памяти, записать весь разговор. (У Люси уже был такой опыт во время процесса над «самолетчиками».) Это был хороший совет. Моя запись была опубликована в «Нью-Йорк таймс» (с иллюстрацией, изображающей рубку голов) и, по-видимому, в некоторых других зарубежных изданиях.[181] Я решил также сделать в ответ на предъявленные мне обвинения большую пресс-конференцию; одной из ее целей было показать, что я не собираюсь ничего менять в своих действиях, которые считаю правильными и нужными — в том числе, буду продолжать встречаться с иностранными корреспондентами: Маляров пытался запугать меня, что это может якобы рассматриваться как нарушение принципов сохранения государственной тайны. Я хотел также продолжить ту линию, которую я начал в интервью Стенхольму — освещение общих вопросов и защиту репрессированных. Это была моя первая пресс-конференция — она привлекла большое внимание.

На конференцию в нашу маленькую комнату пришло около 30 человек — корреспонденты всех западных агентств и многих крупных газет, большинство я видел впервые, все с блокнотиками и магнитофонами, многие также с фотоаппаратами. Я начал пресс-конференцию с того, что зачитал заранее подготовленное заявление о вызове к Малярову и моем отношении к этому вызову и раздал корреспондентам это заявление и запись беседы. Потом я отвечал на вопросы. Их было много. Я отвечал на редкость для меня легко и свободно и, как мне кажется, довольно удачно. (Большей частью «устный жанр» очень плохо удается мне.) Главными вопросами были: как я отношусь к разрядке; как я оцениваю перспективы движения инакомыслящих и перспективы демократических изменений в СССР; как я оцениваю последние репрессии инакомыслящих. Говоря о разрядке, я сказал, что очень высоко ценю разрядку, т. к. она уменьшает опасность военной катастрофы, но, вступая в эти новые и более сложные отношения с СССР, Запад должен проявлять осторожность, единство и твердость. СССР — закрытое, тоталитарное общество, «страна под маской», как я сымпровизировал, и его действия могут быть неожиданными и чрезвычайно опасными. Запад должен избегать действий, которые привели бы к получению СССР военного превосходства. Запад должен также планомерно добиваться уменьшения закрытости советского общества. Только при выполнении этих условий разрядка будет способствовать международной безопасности. Отвечая на другие вопросы, я, насколько помню, подчеркнул антипрагматический характер движения инакомыслящих и большую консервативность, устойчивость советской системы, в которой мало оснований ждать быстрых изменений (во всяком случае, я, в разных вариантах, проводил эти мысли на многих пресс-конференциях в последующие годы). Как только я объявил, что пресс-конференция закончена, корреспонденты, почти не прощаясь, бегом сплошным потоком устремились вниз по лестнице к машинам — они торопились первыми попасть к телетайпам и телефонам. Уже через два часа все западные радиостанции передавали сообщения своих московских корреспондентов о пресс-конференции Сахарова. На другой день более подробные сообщения были в газетах и вновь передавались по радио. Из всех моих пресс-конференций эта, первая, вероятно, получила наибольший отклик.

Сразу после пресс-конференции мы с Люсей и Алешей выехали на девять дней на юг — мы хотели показать Алеше Армению, потом поехать к морю, покупаться и отдохнуть и вернуться к началу занятий в пединституте. Через несколько дней Алеша позвонил из номера гостиницы своей будущей жене Оле Левшиной, и та, волнуясь, рассказала ему, что в газетах опубликовано письмо академиков с осуждением Сахарова. Когда Алеша повесил трубку, родители Оли спросили ее: зачем ты все это ему рассказываешь? какое отношение Алеша имеет к Сахарову?

— Он его приемный сын.

Родители были крайне напуганы и раздосадованы. Но Оля упорная девушка…

Утром Люся достала газету, и мы своими глазами увидели печально-знаменитое заявление 40 академиков во главе с президентом Келдышем. В приложении 2 приведен текст этого письма с подписями. Потом мне рассказывали разные истории, касавшиеся сбора подписей под этим письмом. Некоторые из подписавших объясняли свою подпись тем, что они считали (им «разъяснили»), что подобное письмо — единственный способ спасти меня от ареста. Капица, как я слышал, отказался подписать. Зельдовичу не предлагали.[182] Академик Александров (будущий президент) уклонился от подписи. Когда ему позвонили домой с предложением присоединиться к письму, кто-то из домашних сказал:

— Анатолий Петрович не может подойти, у него запой.

Причина вполне в народном духе. Но, может, это байка. Некоторые из подписавших тяжело переживали свой поступок, у некоторых возник тяжелый конфликт с детьми.

Мы поняли, что дело очень серьезно, но решили не менять своих планов. К слову сказать, у нас не было трудностей с билетами — книжка Героя Социалистического Труда еще вполне действовала вплоть до января 1980 года. То, что пишет об этом Солженицын, неверно фактически и психологически. Из Еревана мы перебрались в Батуми; там на пляже услышали, как соседи обсуждают вслух что-то про отщепенца Сахарова. В последующие дни мы перебрались под Батуми, и там Алеша учил меня плавать.

С письма академиков началась знаменитая «газетная кампания» — оно было для нее пусковым сигналом. В каждом номере каждой центральной газеты появилась специальная полоса, на которой печатались письма трудящихся — коллективные (от научно-исследовательских институтов, союзов писателей, художников и т. п., от учреждений и предприятий) и индивидуальные (от отдельных представителей интеллигенции — ученых, писателей, врачей, а также от представителей «народа» — ветеранов войны, сталеваров, шахтеров, доярок…). Во многих письмах «осуждался» не только я, но и Солженицын — уже несколько лет он был объектом бешеной ненависти партийной бюрократии и КГБ за его замечательные, необыкновенно важные и правдивые литературные произведения и за острые публицистические выступления. Суть писем: мы (или я один) клеветники, очерняем нашу советскую действительность — право на труд, бесплатную медицину и лучшее в мире образование, а самое главное — мы враги разрядки, а значит, покушаемся на самое важное, завоеванное кровью миллионов погибших — на мир. Именно это тяжелое и коварное обвинение было центральным и во всех последующих кампаниях — оно действительно затрагивает трагически важный вопрос, в котором моя позиция легко могла быть искажена и не понята людьми, верящими в безусловное миролюбие советской внешней политики, бескорыстие братской помощи национально-освободительным движениям, коварство империалистов, окруживших нас со всех сторон своими военными базами. Действительно, если мы — за мир, то чем больше у нас ракет, термоядерных зарядов, снарядов с нервно-паралитическим газом, тем безопасней для нашего народа, а значит — и для всех. Понять, что это рассуждение так же хорошо действует на противоположной стороне и тем приводится к абсурду, не легко. Еще труднее человеку, лишенному доступа ко всем источникам информации, кроме советских официозных, понять, что в реальной обстановке непрерывного расширения социалистической зоны влияния (экспансии) ответственность за опасное положение в мире в значительной степени лежит на СССР и его союзниках. Трудно объяснить людям, верящим в безоговорочные преимущества нашего строя, чем опасна закрытость общества, почему нужно добиваться соблюдения гражданских прав, свободы убеждений и информационного обмена, свободы выбора страны проживания… Для того, чтобы осознавать недостаточность провозглашаемых нашими руководителями лозунгов мира (даже искренне, как я лично думаю), — нужно иметь некую глобальную и историческую перспективу, которая приобретается людьми лишь постепенно. Мои выступления, как мне кажется, способствуют развитию плюралистического, общемирового подхода в этих кардинальных вопросах и поэтому не мешают, а помогают делу сохранения мира. Хотел бы я на это надеяться!

Я решил, что на газетную кампанию необходимо как-то ответить, и 5 сентября, вскоре после возвращения в Москву, опубликовал письмо (передал его иностранным корреспондентам, и уже на другой день оно было на радио). 8 и 9 сентября я дал еще две пресс-конференции. На них я передал и разъяснил свое заявление от 5 сентября, мою позицию вообще и много говорил о психиатрических репрессиях, о злоупотреблении галоперидолом и другими нейролептиками (в связи с сообщениями из Ленинградской, Днепропетровской, Казанской, Орловской и других психбольниц). Именно тогда я впервые выдвинул предложение к Международному Красному Кресту — требовать разрешения инспектировать советские лагеря и тюрьмы и, в особенности, специальные психиатрические больницы.

Газетная кампания вызвала очень сильное общественное противодействие — и в СССР, и за рубежом. В первых числах сентября с большим, прекрасно аргументированным, логичным и решительным заявлением в мою поддержку выступил Валентин Турчин. Это выступление дорого ему обошлось: если предыдущие его общественные действия повлекли за собой необходимость перемены места работы — сначала из Обнинска в Отделение прикладной математики, где он с увлечением занимался алгоритмическим языком РЕФАЛ, затем в какую-то исследовательскую группу по проблемам управления — то на этот раз он полностью и окончательно лишился работы. В последующие годы Турчин жил уроками (и на зарплату жены), принимал активное — хотя и не официальное, не оформленное членством — участие в работе Московской Хельсинкской группы. Был председателем советской группы Эмнести. После ареста его друга Юрия Орлова в 1977 году и неоднократных угроз ему самому он эмигрировал; на Западе явился одним из инициаторов научного бойкота в защиту Юрия Орлова и других репрессированных.

Что касается самого Орлова, то он тоже выступил в эти дни со статьей, в которой — в форме вопросов — остро ставились важные проблемы нашей жизни: от экономики и научного прогресса до психушек. В статье Орлов энергично выступил также в мою защиту с осуждением газетной кампании. Орлов, как и Турчин, был выгнан с работы. Тогда я впервые познакомился с этим незаурядным — смелым, активным и талантливым — человеком. Орлов происходит из деревенской семьи, рано начал работать (на заводе токарем, потом еще где-то). Но затем ему удалось получить высшее образование и попасть на работу в научно-исследовательский институт. Там, в годы «оттепели» и всеобщего идейного брожения, проявился его общественный темперамент — он выступает на каком-то собрании с речью в духе необходимости восстановления «истинного ленинизма», по существу очень острой. Орлов уволен, вынужден уехать из Москвы в Ереван, где — при поддержке Алиханяна, брата директора того института, откуда его выгнали — он поступает в Институт физики Армении и в ближайшие годы делает ряд работ по теории ускорителей элементарных частиц, принесших ему заслуженную известность в научном мире и звание члена-корреспондента Армянской академии наук. В конце 60-х годов он возвращается в Москву и вновь работает в том же институте, где раньше; именно оттуда его выгнали осенью 1973 года.[183]

В сентябре выступили также Лидия Чуковская, известный писатель и публицист, дочь знаменитого писателя Корнея Чуковского, со статьей «Гнев народа», член Комитета прав человека Игорь Шафаревич с заявлением и Б. Шрагин и П. Литвинов. Александр Исаевич Солженицын в эти дни выступил со своей статьей «Мир и насилие».

Статья Лидии Корнеевны Чуковской представляет собой непосредственную реакцию на газетную кампанию с ее инсценированными выступлениями «людей из народа». Одновременно это изображение моей истинной позиции и характеристика моей личности и роли в обществе — так, как это тогда рисовалось ей. Я бы сказал, что мой образ в этой статье предстает несколько идеализированным и более целеустремленным, единонаправленным, чем это имеет место на самом деле, и в то же время чуть-чуть более наивным и более чистым. Сейчас, когда я сам взялся за перо мемуариста и пытаюсь воспроизвести на бумаге характеристики людей, с которыми меня связала жизнь, я очень остро ощущаю, как трудно найти золотую середину между бездушной, механической сухостью и сентиментальной, слащавой идеализацией. Еще сложнее бывает, когда на эти литературные трудности накладываются некоторые идеологические аберрации. Это тоже, быть может, сказалось в статье Чуковской. (Не случайно одна знающая нас обоих женщина говорит:

— Не понимаю, как Лидия Корнеевна может одновременно любить и тебя, и Александра Исаевича.)

Но эти замечания, которые я тут сделал, не меняют моей самой высокой оценки статьи Лидии Корнеевны Чуковской. Я глубоко благодарен ей. Главная задача, которую Чуковская себе ставила, — противопоставить официальной клевете доброжелательную и по возможности объективную оценку — безусловно выполнена ею. Статья «Гнев народа» — блестящее художественно-публицистическое произведение, стоящее в одном ряду с другими знаменитыми и замечательными выступлениями Л. К. Чуковской, такими как «Не казнь, но мысль. Но слово». Силу и действенность статьи Чуковской по достоинству оценили ее коллеги-писатели (верней, антиколлеги-антиписатели) — она была исключена из Союза писателей (конечно, не только за эту статью, а за всю ее общественно-публицистическую деятельность, за связь с Солженицыным и Сахаровым). Мы с Люсей близко познакомились и подружились с Лидией Корнеевной в эти годы, и, хотя далеко не во всем с ней соглашаемся, а Лидия Корнеевна не все принимает в нашей позиции и действиях, это никак не влияет на то глубокое взаимное уважение и дружбу, которые нас связывают. В одном из писем ко мне в Горький Лидия Корнеевна привела слова глубоко чтимого ею Герцена: «Труд — наша молитва». Эти слова могли бы служить девизом всей ее подвижнической — во имя человека и культуры — жизни.

Статья Солженицына «Мир и насилие», как А. И. пишет в «Теленке», готовилась еще задолго до событий 1973 года — как дополнение к Нобелевской лекции; главной целью ее было показать Западу глубину и масштабы государственного насилия в СССР. В сентябре 1973 года Солженицын дополнил ее предложением о присуждении мне Нобелевской премии Мира — как борцу против этого насилия. Он ознакомил меня со своей статьей уже после того, как она была передана для публикации. Поэтому я не мог, конечно, просить что-либо менять в ней, да мне было бы и очень трудно это делать — я не люблю стеснять свободу кого-либо, а в данном случае А. И. вряд ли бы прислушался к моим возражениям; к тому же я не мог тогда ясно их сформулировать — это были скорее смутные ощущения какого-то утрирования, перекоса оценок — при общем восхищении силой мысли и чувства, верности в главном. Статья Солженицына еще подлила масла в огонь, пылавший и до того в полнеба. Необычайно сильна была начиная с моей пресс-конференции и особенно после письма 40 академиков и газетной кампании реакция Запада. Я не имею в своем распоряжении газет и записей радиопередач того времени и не могу поэтому дать документированное описание. Я помню общее впечатление лавины заявлений — канцлера Австрии, шведского министра иностранных дел, бывшего посла Великобритании, писателя Гюнтера Грасса (я вспомнил о них с помощью «Теленка») и многих, многих других. Особенно важным было письмо президента Национальной академии США (за два года до этого я был избран ее иностранным членом) доктора Филиппа Хандлера, адресованное президенту АН СССР Келдышу. В этом письме Хандлер резко осуждает нападки на меня как недостойные и предупреждает, что

«если преследования Сахарова будут продолжаться, американским ученым будет трудно выполнять обязательства правительству по сотрудничеству с СССР.»

В «Известиях» в середине сентября был напечатан ответ Келдыша (о содержании письма Хандлера сообщалось в кратком изложении).[184] Келдыш повторял инсинуации письма сорока. Одновременно он заверял, что

«…Сахаров никаким притеснениям не подвергался и не подвергается».

Кампания писем в прессе внезапно прекратилась 8 или 9 сентября, но вскоре, уже более вяло, возобновилась с использованием совместного письма Галича, Максимова и моего в защиту чилийского поэта и коммуниста Пабло Неруды, находившегося под домашним арестом после переворота Пиночета, смертельно больного. Письмо имело своей целью как-то смягчить трагическую обстановку в этой стране и отражало наше искреннее уважение к Неруде и беспокойство за его судьбу. Письмо было составлено в обычных вежливых выражениях со ссылкой на «объявленную вами (т. е. новой администрацией Чили) эпоху возрождения и консолидации Чили». По контексту было ясно, что авторы письма приводили заверения новой администрации для формального подкрепления своей просьбы и в качестве формулы вежливости, не присоединяясь к этим заверениям по существу и не давая своей оценки положения в Чили и намерений администрации. Однако в советской и просоветской прессе приведенные слова письма недобросовестно цитировались вне контекста как якобы доказательство того, что я поддерживаю и восхваляю «кровавый режим Пиночета». Это нечестное обвинение широко использовалось в 1973 году и много потом, вплоть до самого последнего времени, — очевидно, по отсутствию аргументов для дискуссии со мной по существу. О Галиче и Максимове в советской прессе вообще не пишут; цель — опорочить меня. Вскоре после появления в советской прессе статей о моей поддержке Пиночета в нашей квартире раздался звонок (телефон тогда еще не был выключен).

— Говорят из Мадрида, по поручению новой администрации Чили. Администрация выражает Вам благодарность за поддержку.

Я ответил:

— Спасибо, но я подчеркиваю, что наше письмо носило чисто гуманистический характер и не имело никаких политических целей.

— Да, мы это знаем.

Думаю, что это была какая-то провокация КГБ.

Я передал заявление о Неруде через Кирилла Хенкина,[185] еврея-отказника, умного и много повидавшего на своем веку человека; Кирилл с большим блеском переводил меня на пресс-конференциях и тем много способствовал их успеху; Хенкин, по согласованию со мной, несколько смягчил последнюю, «опасную» формулировку. Но этого оказалось недостаточно (кажется, в это время корреспондентам уже был передан первоначальный текст).

В сентябре Люся сделала письменное заявление (переданное западным корреспондентам), в котором она принимала на себя ответственность за передачу на Запад «Дневника» Эдуарда Кузнецова. Она действительно передала эту рукопись. Кратко расскажу связанную с этим историю, в той мере, в которой это сейчас допустимо.

В конце декабря 1972 года, когда я был один в доме, неожиданно раздался звонок в дверь. Я открыл — на пороге стояла неизвестная мне женщина. Я впустил ее в квартиру. Она молча прошла в нашу с Люсей комнату и положила на столик небольшой сверток, величиной с палец, тщательно зашитый в материю. Не произнеся ни слова, женщина тут же ушла. В свертке находилась рукопись знаменитого впоследствии «Дневника» Кузнецова и сопроводительное письмо автора, в котором он вверял Люсе судьбу своего произведения. Кузнецов писал «Дневник» в лагере, тщательно скрывая его от надзирателей и вообще посторонних глаз, пряча от многочисленных обысков. Написан был «Дневник», как и многие другие выходящие из лагерей материалы, мельчайшим почерком, на тонких листках папиросной бумаги, скрученных в трубочку. Писать и хранить рукопись в лагере было необыкновенно трудно и опасно — это был настоящий подвиг, но и не легче было вынести ее из зоны на волю. Тут участвовало много людей, называть их всех я не могу. Один из них, как стало впоследствии известно КГБ, был заключенный — украинец Петр Рубан. КГБ жестоко отомстил ему — я рассказываю об этом в одной из следующих глав. Мелкие буквы рукописи можно было разобрать лишь в очень сильную лупу, да и то человеку с более здоровыми, чем у нас, глазами. Люся попросила одного из знакомых расшифровать рукопись и вернуть ей, естественно рассчитывая, что круг людей, которым станет об этом известно, будет минимальным; к сожалению, это условие оказалось нарушенным, что повлекло за собой тяжелые последствия.

Получив расшифрованную рукопись, Люся сама передала ее на Запад. Летом 1973 года «Дневник» был опубликован, вначале на итальянском, а потом на русском и многих иностранных языках, и привлек к себе большое внимание содержащейся в нем потрясающей фактической информацией и талантом автора. В качестве приложения к «Дневнику», как я уже писал, приведена запись процесса над ленинградскими «самолетчиками», составленная Люсей в декабре 1970 года. Люся сделала свое заявление, чтобы ослабить таким образом удар по другим людям, в том числе — по арестованным в 1973 году Виктору Хаустову (ранее осужденному вместе с Буковским за демонстрацию в защиту Гинзбурга — Галанскова, до второго ареста — рабочему телевизионного завода) и литературоведу Габриэлю Суперфину, а также по Евгению Барабанову. Барабанов пришел к нам с заявлением, в котором сообщал о том, что он передал рукопись «Дневника» на Запад и принимал на себя ответственность за это действие (по-видимому, он передал другой экземпляр расшифрованной рукописи — мы об этом не знали). До своего заявления Барабанов неоднократно вызывался в КГБ; от него, в частности, требовали показаний на Суперфина. Положение Барабанова было угрожающим. Заявления Люси и Барабанова были одновременно переданы нами в нашей квартире иностранным корреспондентам и вскоре опубликованы. Люсино заявление (но, возможно, и не только оно) повлекло за собой вызовы ее на допросы в следственный отдел КГБ (в ноябре 1973 года).

Как пишет в «Теленке» Солженицын, реакция властей на смелый шаг Барабанова в обстановке «встречного боя» — так А. И. называет совокупность событий 1973 года — ограничилась только увольнением Барабанова; однако Александр Исаевич не упоминает о заявлении Люси. (Я считаю, что это умолчание искажает истинный ход событий тех дней.)