ГЛАВА 18 Премия Чино Дель Дука. Фонд помощи детям политзаключенных. Мои выступления 1974—1975 годов: Винс, Давидович, «О праве жить дома», немецкая эмиграция, письмо Сухарто, в защиту курдов, встреча с Генрихом Бёллем и совместное обращение. День политзаключенного. Угрозы детям и внукам. Сергей Кова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 18

Премия Чино Дель Дука.

Фонд помощи детям политзаключенных.

Мои выступления 1974—1975 годов:

Винс, Давидович,

«О праве жить дома», немецкая эмиграция,

письмо Сухарто, в защиту курдов,

встреча с Генрихом Бёллем

и совместное обращение.

День политзаключенного. Угрозы детям и внукам.

Сергей Ковалев

В 1974 году мне была присуждена премия Чино Дель Дука. Это — одна из существующих во Франции премий за заслуги в гуманистической области. Ее присуждение явилось большой честью для меня. Премия эта — денежная, и это дало возможность моей жене осуществить ее мечту о фонде помощи детям политзаключенных. Я перевел часть премии на ее имя — эти деньги легли в основу объявленного ею фонда. Как я уже писал, в это время еще можно было переводить деньги из-за рубежа так, чтобы получатель получал сертификаты «Березки». По договоренности с банком деньги переводились по переданному туда списку непосредственно женам политзаключенных, имевших детей. Эта форма помощи была очень целесообразной. К началу 1976 года такие переводы стали невозможными, но и фонд был к тому времени, несмотря на некоторые новые поступления, в значительной степени исчерпан. В дальнейшем некоторая сумма была переведена в Чехословакию для помощи детям политзаключенных, главным образом осужденных за участие в Хартии-77.

В 1974—1975 годах мне, как и до и после этого, пришлось выступать по большому числу общественных дел, в защиту людей, ставших жертвой несправедливости. В 1974 году я выступал по делу баптистского пастора Георгия Винса, одного из лидеров нонконформистского крыла баптистской церкви. Преследованиям подверглись три поколения семьи Винсов. Отец Георгия Винса, приехавший в СССР с проповеднической миссией, провел в заключении большую часть жизни, так же как и сам Георгий и его жена; впоследствии в заключении находился сын Георгия Петр.

Другое дело — нескольких офицеров-евреев из Минска, ветеранов войны, добивавшихся разрешения на выезд из СССР в Израиль. Все они многократно получали отказы и подвергались дискриминации и преследованиям. Среди них — полковник Ефим Давидович. В 1976 году, незадолго до его смерти, я познакомился с этим замечательным человеком; я рассказываю об этом в одной из следующих глав.

Группа литовцев — бывших политзаключенных — рассказала мне о том трагическом положении, в котором находятся бывшие политзаключенные, лишенные возможности после освобождения вернуться на родную землю. Эта проблема — общая и очень трагическая для всех политзаключенных, часть общего вопроса о свободе выбора места проживания; я уже писал об этом раньше. В 1974 году я написал обращение «О праве жить дома».

Несколько моих обращений и писем тех лет посвящены эмиграции немцев. В начале 70-х годов немцы стали составлять списки желающих эмигрировать. Были проведены также небольшие мирные демонстрации в поддержку права на эмиграцию. Власти ответили на эти вполне законные действия суровыми репрессиями. В 1974—1975 гг. и после я выступал в защиту репрессированных.

Мне стали известны сведения, распространявшиеся Международной лигой прав человека, присылавшей мне свои материалы, и Эмнести Интернейшнл о тяжелом положении множества политзаключенных в Индонезии. В основном это были люди китайской национальности. После неудачной попытки коммунистического переворота в 1965 году сотни тысяч людей — опять же в основном китайцев — были убиты, а значительная часть оставшихся в живых согнана в концентрационные лагеря, часто без суда и следствия, просто по национальному признаку (я пишу об этом на основании тех своих источников, о которых я упоминал выше). Спустя десять лет, в 1975 году, они все еще были там. Я обратился с письмом об амнистии к президенту Индонезии Сухарто. Ответа я не имел. В 1977 году в Индонезии под влиянием непрерывной и очень мощной международной кампании, в которой Эмнести Интернейшнл и Лига прав играли выдающуюся роль, была проведена частичная амнистия.

Другое трагическое международное дело, в которое я сделал попытку вмешаться, была судьба курдов. Как известно, курды, составляющие значительную, причем весьма активную, трудовую и часто наиболее образованную прослойку во многих странах Ближнего Востока и Азии, на протяжении многих лет вели активную борьбу за свои национальные права, за самоопределение, за автономию. Эта борьба продолжается и до сих пор.

Сейчас в особенности трагично положение в Иране, где Хомейни и его фанатичные сторонники осуществляют жестокие карательные экспедиции, производят массовые расстрелы курдов.

В 1974—1975 гг. особенную тревогу вызывали акции правительства Ирака, в ряде случаев чрезвычайно жестокие, граничащие с геноцидом. Я дважды выступал с открытыми обращениями в защиту иракских курдов — осенью 1974 года и весной 1975 года. В связи с этими выступлениями я получил письмо с благодарностью от Мустафы Барзани, знаменитого лидера курдов, вскоре умершего в эмиграции.

В декабре 1974 года — обращение к Конгрессу США по поводу поправки Джексона — Ваника. Это одно из моих важнейших выступлений, адресованных законодательным органам. Мою принципиальную позицию по этому вопросу я освещаю в других главах.

В феврале 1975 года я впервые встретился с Генрихом Бёллем. Произведения Бёлля начали печататься в СССР с середины 50-х годов и, наряду с книгами Ремарка, Фаллады и других немецких писателей, были очень важны для людей моего поколения своей глубокой и очень «современной» человечностью, своим противостоянием фашизму во всех его проявлениях. Мы не могли не чувствовать, что сталинизм, формировавший во многом атмосферу, окружавшую нас в юности, это тоже «причастие буйвола».

Бёлль приехал к нам на дачу с женой Аннемарией, поэтом-переводчиком Костей Богатыревым и художником Борисом Биргером — друзьями Бёлля, исполнявшими роль высококвалифицированных переводчиков. Мы с Люсей с волнением ждали этой встречи. Люся сделала парадный обед, учтя при этом, что у Бёлля — диабет, и соответственно приготовив ему то, что можно. Я не имел еще случая похвастаться Люсиными кулинарными способностями. Сама она гордится ими, вероятно, больше, чем многим иным. Готовит она быстро, с удовольствием и с кажущейся легкостью, но на самом деле — «выкладываясь».

У нас во время визита Бёлля была в гостях Томар Фейгин, мама Ефрема и бабушка Моти. Конечно, и сам Мотя сидел за столом, держался он вполне солидно.

Разговор с Бёллем был не простым — и не пустым. При общих, как мне кажется, исходных внутренних предпосылках, при взаимной, как мне чувствуется, симпатии, при свойственной Бёллю терпимости оказалось, что во многом наши оценки, опасения, иерархия целей различны. Это, конечно, не удивительно, если учесть, сколь различны сейчас миры, в которых мы живем: плюралистический, изменчивый, индивидуалистический Запад, сжатый — если говорить о Европе — на маленьком клочке Земли, дорожащий своим материальным благополучием и духовными ценностями (часто больше первым в ущерб вторым) и чувствующий их зыбкость, с широкой традиционной демократией, со свободной, играющей огромную положительную роль в жизни общества, но иногда беспринципной прессой — и наша страна с ее партийно-государственной монополией во всех областях жизни, с закрытостью, с полным трагическим отсутствием информационной свободы, скрытым лицемерием и жестокостью, внутренней усталостью, повальным пьянством, ведущим к деградации народа, коррупцией и безответственностью и одновременно — с огромными просторами и резервами, гигантским населением, разнообразием природы и людей, с унаследованными от прошлого гуманистическими традициями интеллигенции — правда, изрядно растерянными, но в чем-то и вышедшими за ее круг, страна, где все бывает и, по выражению Салтыкова-Щедрина, «не соскучишься», страна, ставшая средоточием мировых проблем, их узлом — так же, как на другом полюсе — США!

В ту, первую встречу мы горячо обсуждали вопрос об эмиграции немцев. Я упрекал их соотечественников из ФРГ: правительство, прессу, граждан — в недостатке внимания к этой проблеме, говорил о том, как трагична судьба немцев в СССР, сколь беззаконны получаемые ими отказы и преследования желающих репатриироваться. Бёлль же говорил о трудностях ассимиляции приехавших из СССР, привыкших к совсем другим нормам поведения, труда, быта, о том, что многие из них чувствуют себя лишними людьми. Но в конце разговора он сказал:

— Жизнь на Западе трудна, а у вас — невозможна!

Во время второй нашей встречи, о которой я пишу ниже (она произошла через несколько лет), мы говорили о ядерной энергетике, о культе автомобиля (см. приложение 6)… В обоих случаях частные темы были, быть может, «надводным» представителем более общей, до формулировки которой мы не успели дойти. Как мне кажется, это было бы выяснение глубинных основ наших позиций.

Одним из результатов нашей встречи в 1975 году было совместное обращение в защиту Владимира Буковского, всех политзаключенных и узников психбольниц, в особенности больных и женщин, отражавшее наше беспокойство, наше желание прекратить несправедливость.

Внутренним результатом встречи с Бёллем для меня стало укрепление чувства глубокой симпатии к этому замечательному человеку.

30 октября 1974 года по инициативе многих политзаключенных впервые состоялся «День политзаключенного», ставший в последующие годы традиционным.[192]

В этот день политзаключенные лагерей и тюрем СССР проводят однодневную голодовку, требуя осуществления своих прав, а правозащитники в Москве устраивают пресс-конференцию, на которой сообщают иностранным корреспондентам факты нарушения прав заключенных, сообщают о репрессиях, голодовках и требованиях политзаключенных.

В 1974 году и всегда потом, может за одним исключением, эта пресс-конференция проходила на нашей квартире (написано в 1983 году). Пресс-конференция 1974 года была организована Сергеем Ковалевым, Таней Ходорович, Таней Великановой, Мальвой Ланда, Сашей Лавутом — все они, кроме эмигрировавшей Ходорович, теперь (т. е. в 1983 г.) сами политзаключенные.

Я сделал на конференции вступительное заявление, а также зачитал свое обращение. Затем с сообщениями и документами (многие из них были тайно, с большими трудностями и опасностями переправлены из тюрем и лагерей) выступили Сергей Ковалев и другие инициаторы конференции.

Официально, согласно Исправительно-трудовому кодексу, в СССР нет политзаключенных. Все они считаются осужденными за уголовные преступления (к таковым относится такое, как «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй»; фактически это преследования за убеждения, но именно этого власти не хотят признать). Если кто-то из политзаключенных в жалобе начальству или даже в личном письме называет себя политзаключенным или просто употребляет этот термин, то это, в свою очередь, считается клеветническим высказыванием и влечет за собой самые суровые репрессии.

Политзаключенные делят со всеми заключенными СССР тяжесть их положения, не соответствующую требованиям гуманности и современным, принятым в большинстве демократических стран нормам. Основным документом, определяющим положение заключенных, является Исправительно-трудовой кодекс (ИТК). Уже его изучение указывает на такие черты положения заключенных, как обязательный, т. е. принудительный, труд,[193] жесткая регламентация числа и продолжительности свиданий, ограничения переписки и продовольственных посылок, применение в качестве наказания карцеров. Тяжесть положения заключенных усугубляется многочисленными секретными инструкциями, а практика еще более жестока и неприглядна.

Обязательный труд заключенных обычно бывает очень тяжелым и часто вредным, без соблюдения необходимых мер производственной гигиены. Не только отказ от работы, но и невыполнение норм выработки (часто непосильных) влечет за собой репрессии: лишение свиданий[194] и права переписки,[195] лишение денег на ларек, т. е. ухудшение и без того очень скудного питания, заключение в карцер.

Свидания возможны только с родственниками, их число и максимальная длительность жестко регламентированы. Каждое свидание, особенно «длительное» («личное»), становится событием, которого приходится ждать месяцами (это в лучшем случае, если свидания происходят в положенное время), а начальство пользуется правом отменять свидания при малейшем недовольстве поведением заключенного, часто абсолютно произвольно. Иногда свидания отменяются, если в зоне произошло что-либо, о чем не хотят просачивания сведений на волю, например голодовка заключенных. В результате нередки случаи, когда у заключенных нет никаких свиданий годами! Обычным является произвольное уменьшение длительности свидания; это всегда большая беда и психологическая травма для заключенного и его родных — жены, матери, — приехавших за сотни километров. «Длительное» свидание иногда вместо положенных трех суток администрация прекращает по истечении всего суток — даже покормить заключенного за это время не успеть, а «краткое» свидание иногда длится менее часа![196]

Переписка тоже жестко регламентирована и ограничена и подвергается цензуре, причем часты произвольные конфискации писем. У многих известных мне политзаключенных многие месяцы подряд конфисковывались все письма, и они вели трудную борьбу за право переписки (среди них были Кронид Любарский, Сергей Ковалев).

Применение в качестве меры наказания ПКТ, ШИЗО и БУРов («помещение камерного типа», «штрафной изолятор», «блок усиленного режима» — все это разновидности карцеров) по существу является узаконенной пыткой голодом и холодом.[197]

К этому надо добавить, что даже в «норме» питание заключенных только поддерживает жизнь; оно крайне бедно витаминами и белками, не питательно и не вкусно. Продуктовые посылки в лагерь (возможные только в строго регламентированном объеме со второй половины срока) не могут содержать витамины и многое другое, самое необходимое.

Положение политзаключенных в особенности отличается от положения обычных заключенных тем, что они осуждены фактически за убеждения и поэтому обычная формула «не встал на путь исправления» со всеми вытекающими отсюда последствиями для них означает — остался верен своим убеждениям. В результате лагерь и тюрьма под видом «перевоспитания» ломают политзаключенных, ломают жестоко и систематически. Отсюда — бесчисленные трагедии. Отсюда же требования политзаключенных установления для них отдельно от уголовных заключенных «статуса политзаключенных», главная идея которого: уважайте наши убеждения — достаточно того, что мы за них в заключении.

Ужасный бич советских лагерей и тюрем — повторные осуждения лагерным или тюремным судом на новые сроки (для политзаключенных большей частью за так называемые клеветнические измышления по показаниям других заключенных, добровольных или, чаще, вынужденных доносчиков и лжесвидетелей). Вместе с повторными приговорами «на воле» эти осуждения превращают людей в вечных узников.

В места заключения СССР — лагеря, тюрьмы, специальные психиатрические больницы — никогда не допускались представители беспристрастных международных организаций, таких как Красный Крест и Всемирная организация здравоохранения и другие. А ведь большинство стран, подвергающихся самой острой критике в советской печати за нарушения прав человека, многократно допускали комиссии беспристрастных международных организаций для посещения мест заключения. Сам факт недопущения постороннего глаза свидетельствует, что есть что скрывать! Никакие голословные опровержения советских официальных лиц не могут убедить в обратном.

Вместе с тем я должен отметить, что современные советские лагеря, в отличие от сталинских и гитлеровских, все же не являются лагерями уничтожения. Известные нам случаи гибели политзаключенных (Дандарон, Галансков, Кукк, Шелков и некоторые другие) — каждый является огромной трагедией, часто это преступление властей, но все же они — исключение. (Добавление 1987 г. Хочу добавить следующие имена: Тихий, Стус, Валерий Марченко, Литвин, Анатолий Марченко.)

Я еще буду возвращаться в этой книге к положению заключенных, в особенности в связи с личными впечатлениями во время поездки в Мордовию.

На пресс-конференцию 30 октября пришло много иностранных корреспондентов (большинство с магнитофонами и фотоаппаратами). Мы с трудом поместили их в маленькой комнате Руфи Григорьевны — большей из наших двух, из которой была вынесена мебель: шкаф и кровати — и заменена стульями. Часть из наших стояли в дверях и в коридорчике. Пресс-конференция вызвала заметный отклик в прессе. Что касается КГБ, то он тоже оценил ее по достоинству: организация и участие в этой и других пресс-конференциях Дня политзаключенного неизменно инкриминировались в обвинительных заключениях и приговорах.

В 1974—1975 гг. в связи с моей общественной деятельностью вновь имели место угрозы моим родным — детям, зятю, внукам. В конце 1974 года в Конгрессе США происходило обсуждение поправки Джексона — Ваника. Примерно 20 декабря в нашем почтовом ящике мы обнаружили письмо. В конверт была вложена вырезка из газеты «Известия» с сообщением об обсуждении поправки в Конгрессе США и следующий напечатанный на машинке текст:

«Эти обсуждения связаны с Вашей деятельностью. Если Вы ее не прекратите, мы примем свои меры. Начнем мы, как Вы понимаете, с Янкелевичей — старшего и младшего.

ЦК Русской Христианской партии.»

Младшему Янкелевичу, моему внуку Матвею, было в это время немногим больше года (15 месяцев)! Не было никакого сомнения, что эта бандитская угроза исходит от КГБ. Мы не могли относиться к ней иначе, как с самой большой серьезностью.

В конце 1974 года Ефрем («старший Янкелевич») взял отпуск и выехал на две недели к матери Томар Фейгин, которая жила и работала в подмосковном поселке Петрово-Дальнее. Таня приезжала к нему по воскресеньям. Однажды, когда Ефрем выносил помойное ведро, к нему подошли двое, перегородив дорогу. Один из них сказал:

— Имей в виду: если твой тесть не прекратит свою так называемую деятельность, ты и твой сын будете валяться где-нибудь на помойке!

Об этих угрозах моему зятю я сделал заявление в следственный отдел МВД. Через некоторое время меня вызвали к следователю Левченко (вместе со мной пошла Люся). Он был любезен и уклончив и высказал «предположение», что, быть может, мой зять «сам связан с уголовными элементами, которые его шантажируют». Это предположение на самом деле тоже было угрозой, которая вскоре стала реализовываться.

Вскоре произошли и другие тревожные случаи с Ремой и Алешей. Я расскажу об одном из них, произошедшем с Алешей. Он возвращался из института. На станции метро к нему обратился слепой (или изображавший из себя слепого) с просьбой проводить его в Сокольники. Это Алеше было совсем не по пути, но имея мать — глазную больную — и вообще по свойствам характера он в таких случаях не мог отказать. На это-то, вероятно, и был расчет. Слепой завел его в глухой переулок и исчез. После этого на Алешу набросилась группа молодых мужчин. Произошла драка — Алеше разбили очки, но он сумел убежать. Несколько часов после этого на него устраивались облавы — ему пришлось прятаться в канавах и кустах. Все это время мы сходили с ума от беспокойства, куда он пропал; в отделениях милиции нам говорили: «Вероятно, зашел выпить к приятелям». Никто нам не верил, что этого не может быть: Алеша с 9 лет дал зарок абсолютного воздержания от спиртного и никогда его не нарушал.

27 декабря был арестован Сергей Ковалев, наш друг, замечательный человек, сыгравший очень большую роль в защите прав человека в СССР.

Я встретился с Ковалевым в 1970 году; как я уже писал, он пришел подписать обращение в защиту Жореса Медведева. Люся знала его несколько раньше. В это время он уже был сложившимся ученым-биологом, выполнившим много интересных работ по нервным сетям и смежным биологическим проблемам, стоящим на стыке биологии и кибернетики. Еще больше у него было научных планов. Общее число его опубликованных работ более 60. Но уже тогда по его научной карьере был нанесен удар. Ему пришлось уйти из университета и биолого-математической группы в связи с подписанием письма в защиту Есенина-Вольпина. В 1969 году Ковалев — в числе членов Инициативной группы. Вместе с другими он стоит у истоков правозащитного движения в его современной форме, участвует в выработке его принципов: принципиального отрицания насилия, использования гласности как единственного оружия, законности, стремления к абсолютной точности, полноте, достоверности информации. Мы встречались с Сережей не каждый день, лишь несколько раз были у него дома. С кем-либо другим при этом могли бы возникнуть поверхностные отношения или никакие. Но тут все было иначе. Мы узнали в его лице верного друга — и в общественных, и в личных делах, включая медицинские: тут у него было много дружеских связей. Узнали в нем человека, близкого по духу, по убеждениям.

Сережа был почти всегда загорелым (загар не сходил даже зимой), с голубыми ясными и решительными глазами, слегка курчавыми светлыми волосами; на его лице, обычно озабоченном и «деловом», иногда при разговоре появлялась добрая, какая-то мальчишеская улыбка. Отличительная его черта — исключительная внутренняя добросовестность, «дотошность», перенесенная из научных занятий во все, что он делает. В этом — его сила. Однако отсюда же медлительность, повергавшая его в хронический цейтнот, из которого он выходил не жалея своего времени, отдыха, самого себя. (Потом, в лагере, эта медлительность и добросовестность не облегчали ему жизни — там лучше подхалтурить.)

В мае 1974 года Ковалев вместе с другими объявил, что он принимает на себя ответственность за издание «Хроники».[198] Власти не простили ему этого смелого шага — судьба его, видимо, была решена еще тогда. Но за оставшиеся ему семь месяцев он успел сделать очень многое, в том числе в деле Кудирки, в организации Дня политзаключенного, в других делах.

После увольнения из университета Ковалев устроился работать на Опытную рыборазводную станцию,[199] где начальником одной из групп был муж моей двоюродной сестры Виталий Рекубратский. Они были друзьями еще по университету. На Станции Ковалев занимался вопросами генетики рыб, пытался продолжать что-то из своих прежних работ. У него появились научные идеи и в некоторых других областях.

Последние годы на той же Станции работал мой зять Ефрем Янкелевич. Ковалев имел большое влияние на него, стал для него образцом (и не зря).

Летом один из сослуживцев Ковалева взял у него книгу «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, чтобы снять с нее фотокопию в лаборатории, где работал его знакомый. При усиленной активности начальника лаборатории Сережина книга была конфискована, а замешанные в «дело» вызывались на допросы, им угрожали. Одного из них — Маресина — за отказ от дачи показаний присудили к принудительным работам. Нескольких (как потом и Ефрема) уволили. С одним из них мы были очень дружны всей семьей.

Во время допросов следователь говорил:

— У вас там целая антисоветская организация, мы это прекрасно знаем. Но Янкелевича мы вызывать не будем: очень нам надо, чтобы о зяте Сахарова кричал весь мир.

Это, вероятно, была игра с целью выудить новые показания о Ефреме и Сереже; никаких иллюзий относительно неприкосновенности Ефрема мы, конечно, себе не строили.

Осенью 1974 года Сергей Ковалев написал председателю КГБ Андропову письмо, в котором он защищал свое право давать принадлежащую ему книгу, кому он считает нужным, и требовал возвращения своей собственности. Через несколько дней он нашел это письмо подброшенным на задней лестнице в самом неприглядном виде: конверт разорван, письмо измято и испачкано. Так КГБ давал знать, что Ковалев — уже не пользующийся всеми правами гражданин, он — вне закона. КГБ любит подобный язык жестов.[200]

В конце декабря Сергей был вызван на очередной допрос, проходивший в острых, угрожающих тонах. После допроса следователь не вернул ему паспорт, сказав, что Ковалев должен зайти за ним через два дня, утром 27 декабря. Это, по-видимому, означало арест (так и получилось).

Вечер 26 декабря Сережа провел у нас, на улице Чкалова. До него пришли Саша Лавут, Таня Великанова, Рема. Сережа подошел, когда все уже кончили пить чай, голодный. Он попросил Люсю:

— Дай напоследок щец похлебать.

(Случайно вырвавшееся слово «напоследок» оказалось очень многозначительным.)

Люся дала ему щей, еще чего-то, что он любит.

Сидели на кухне: Сережа — на своем обычном месте, спиной к балконной двери, остальные — кто на диванчике, кто на стульях вокруг стола. Говорили о разном, иногда полушутливо, иногда вдруг всплывали жизненно важные, принципиальные, даже философские темы. Все чувствовали, что, возможно, этот разговор — последний перед очень долгой разлукой. Часов в 12 Сережа попросил принести бумагу. Его очень волновало полученное нами за несколько дней до этого письмо, о котором я писал выше, — с угрозами «старшему и младшему Янкелевичам» от ЦК Русской Христианской партии (от КГБ!). Как всегда, он больше думал о других, чем о себе. Сережа написал проект Обращения по поводу письма; он не очень ему нравился, время шло. Наконец, уже в третьем часу ночи, Сережа сказал:

— Ну, ладно. Я пойду. Надо же и домой попасть.

(Подразумевалось — до завтрашнего ареста.)

Все вышли проводить его в прихожую, поцеловались. Он ушел. На другой день С. Ковалев был арестован.

Конец 1974 года ознаменовался для нас не только арестами и угрозами, но и переживаниями совсем другого рода.

В декабре 1974 года Борис Биргер нарисовал наш с Люсей двойной портрет. Эта картина не всем нравится, но мне кажется, что портрет удался, отражает что-то глубинное и важное. Мы с Люсей — вместе, с нашей общей судьбой, общим счастьем и общей заботой. Я — в раздумье, может в сомнении, в мысли. Люся — на минуту замерла с папиросой, но она вся — готовность к действию, помощи (романтическое начало, как сказал Биргер). Глядя на портрет, теперь — на репродукцию, я испытываю странное, волнующее чувство уже ушедшего в прошлое физического, материального бытия того конкретного времени, которое будет уходить все дальше и дальше и после нашей смерти, и одновременно чего-то вечного, остановившегося во времени, внутреннего.

Я надеюсь, в этой книге будет репродукция с картины.[201] К сожалению, репродукции (черно-белые и даже цветные) плохо передают цветовую организацию картин Биргера, переливающуюся и искрящуюся фактуру его письма. Биргер не принадлежит к числу модернистских художников; он пишет в почти традиционной манере, быть может чем-то — из старых великих мастеров — отдаленно напоминая Рембрандта с его светописью и психологизмом, вряд ли кого-либо еще.

Сеансы продолжались почти весь декабрь — каждый из них был неким праздником. Биргер усаживал нас, потом начиналась его работа. При этом он обычно что-то рассказывал — о своей жизни, о чем-либо еще. Жизнь его действительно примечательна. Во время войны — в разведке. Потом преуспевающий, уже пользующийся известностью и признанием художник, но уже столкновение с Хрущевым на выставке в Манеже не предвещало ничего хорошего. Потом — исключение из Союза за подпись по делу Гинзбурга (кажется) и нежелание покаяться. Начинаются большие материальные трудности. Все же ему оставили мастерскую, и он работает, как никогда до этого, с каждой картиной поднимаясь на новый уровень (конечно, в искусстве нет одномерности, и кому-то ранние вещи могут нравиться больше поздних — но важно движение, отсутствие застоя и самоповторения).

После сеанса или в перерыве — чай, вскипяченный на плитке, разлитый вместе с густой заваркой в стаканы из толстого стекла, заранее приготовленная Люсей, принесенная из дома ее коронная ватрушка с изюмом — она очень нравится и Боре, и нам обоим.

Наши отношения с Биргером, начавшиеся тогда, продолжались и потом. Раз в год, вплоть до 1980 г., он приглашал нас на «вернисаж», показывал свои работы за год, выставляя, конечно, и более старые, в том числе наш двойной портрет.[202]