ДО ВСТРЕЧИ В ДЕВАХАНЕ! Вступительная статья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДО ВСТРЕЧИ В ДЕВАХАНЕ!

Вступительная статья

«Миссия человека на земле — помнить…» — эта фраза, оброненная Альфредом Перле в одной из застольных бесед с Миллером и Дарреллом и жутко рассмешившая всех троих, задала тональность эссе «Помнить, чтобы помнить», где Миллер дает некоторое представление о «главном свидетеле» его жизни, зафиксировавшем свои «показания» и набросавшем его дружеский, хотя и слегка шаржированный, литературный портрет в шутливом биографическом опусе «Мой друг Генри Миллер».

«Когда в один дождливый вечер я столкнулся на Рю-Деламбр с Альфредом Перле, — вспоминает Миллер, — родилась дружба, скрасившая весь период моего пребывания во Франции. В Перле я обрел человека, которому предстояло поддерживать меня во всех моих взлетах и падениях. Было в нем что-то, прямо скажем, хулиганское, что-то от „voyou“[1]. Должен признаться, я склонен преувеличивать его недостатки. Впрочем, у него было одно достоинство, перекрывавшее все отрицательные качества: он умел быть другом. Порой мне даже казалось, он не умеет ничего другого. <…>

Фред был именно тем человеком, которого я бессознательно искал всю свою жизнь. Меня забросило в Париж из Бруклина, его — из Вены. Жизнь закалила нас задолго до того, как мы перебрались в Париж. Мы были ветеранами улицы и знали множество способов продержаться на плаву, когда все ресурсы, казалось бы, давно исчерпаны. Лодырь, плут и фигляр, он был все же чувствителен до крайности. Его деликатность, проявлявшаяся в самых неподходящих обстоятельствах, переходила всякие границы. Он мог быть грубым, наглым, малодушным, ничуть не умаляя своего достоинства. На самом деле Фред намеренно культивировал состояние приниженности — так ему было удобнее позволять себе разного рода вольности. Он делал вид, что готов довольствоваться малым, но в своих вкусах и пристрастиях был аристократ до мозга костей и неисправимый баловень в придачу.

<…> Люди с трудом прощали ему его способность делиться всем, что он имел. Разумеется, того же он ожидал от других. И бывал безжалостен, если ему отказывали. <…> Чего он особенно не переносил, так это претенциозности, амбициозности и скаредности. Фред нелегко сходился с людьми, но с теми, кому он становился другом, дружба сохранялась всю жизнь. <…>

Фред обладал пресловутой кошачьей живучестью и, к тому времени как я на него набрел, прожил, казалось, не одну жизнь. <…> Он написал несколько книг по-немецки, но никто не знал, были ли они опубликованы. Вообще-то он не особенно распространялся о своем прошлом — только когда бывал пьян… <…> По правде говоря, он вел столько разных жизней, надевал на себя столько разных личин, играл столько ролей, что придать хоть какую-то целостность его образу — это все равно что составить разрезную головоломку. Если честно, он был такой же загадкой для себя, как и для других. Тайная жизнь Фреда не была его личной жизнью — личной жизни у него вообще не было. Он жил исключительно en marge — „на полях“. Он был „лимитрофен“ (одно из его любимых словечек) всему, но только не самому себе. В первой книге, написанной по-французски („Sentiments Limitrophes“ — „Лимитрофные чувства“), замаячили микроскопические откровения о его юности, но все — на грани галлюцинации. <…>

Годы плотного общения с человеком его плана имеют как свои плюсы, так и свои минусы. Оглядываясь назад, я вспоминаю только положительные результаты нашего альянса. Потому что между нами, если можно так выразиться, был скорее альянс, нежели дружба. <…> Чаще, наверное, мы все же производили впечатление конфедератов, а не друзей.

Фред во всем был клоун, даже в любви. Он мог рассмешить меня, когда я кипел от ярости. <…> При встрече мы всякий раз задавали друг другу три сакраментальных вопроса: „Еда есть?“, „Как она в постели?“ и „Ты пишешь?“. Больше всего нас занимало писательство, но мы всегда вели себя так, будто первое и второе гораздо важнее. Писательство было величиной постоянной — как климат. <…> Деньгами, когда они водились, мы делились до последнего пенни. И не важно было, мои они или его. <…> На этой ноте наша дружба началась, на ней и продолжалась, пока мы не разъехались. Простой и эффективный способ существования. Интересно было бы опробовать его во вселенском масштабе.

У Перле было три принадлежности, за которые он цеплялся даже в суровые времена ломбардов и ликвидации движимого имущества: пишущая машинка, часы и авторучка. Каждая вещь — тончайшей работы, и он ухаживал за ними, как машинист за локомотивом. Он говорил, что это подарки женщин, которых он любил. Может, так оно и было. Знаю только, что он ими дорожил. С машинкой расстаться было легче всего — на время, конечно. Кажется, она больше находилась в ломбарде, чем дома. Фреда это даже устраивало: так он мог писать ручкой. Ручка была паркеровская — красивее я в жизни не видел. Если ее у него просили, он отвинчивал колпачок и говорил: „Только смотри поосторожнее!“ Часы он носил редко. Они висели на гвозде над его рабочим столом и всегда показывали точное время.

Когда он садился работать, эти три предмета всегда находились при нем. Они были его талисманами. <…> Переезжая на другую квартиру, что случалось довольно часто, он всегда избавлялся от нескольких дорогих реликвий, которые бережно хранил годами. Он радовался, когда обстоятельства вынуждали его менять местожительство. Это означало уменьшение багажа, потому что он приучил себя обходиться одним чемоданом и брал только то, что в него помещалось. Главным образом это были сувениры: открытки от старых друзей, фотография бывшей любовницы, перочинный нож, найденный на блошином рынке. Все какие-то безделушки. Остальное выбрасывалось. Он мог выбросить свитер или пару штанов, чтобы освободить место для любимых книг. Разумеется, я спасал некоторые вещи, которые могли ему пригодиться. Тайком проникнув в его комнату, я набирал целый ворох, а спустя пару дней признавался, что захватил кое-что из его пожитков, и вручал их владельцу. Лицо его озарялось радостью ребенка, нашедшего любимую старую игрушку. <…>

Из-за работы в газете Фред мог посвящать писательству лишь несколько часов в день. Чтобы не мучиться, думая, как мало или как много он сделал, мой друг взял за правило писать ровно две страницы в день и ни строчкой больше. Он мог прерваться даже на середине фразы, если она выходила за рамки положенных двух страниц, и очень радовался, когда ему удавалось выполнить установленную норму. „Две страницы помножить на триста шестьдесят пять дней — получится семьсот тридцать, — говорил он. — Я буду доволен, если за год мне удастся сделать двести пятьдесят. Я же не собираюсь писать многотомных романов“. Фреду хватало ума понимать, что даже при самых лучших намерениях мало кто обладает достаточной силой воли, чтобы писать ежедневно. В иные дни он давал себе поблажку: скверное настроение, похмелье, новая любовница, нежданные гости и так далее. Даже если перерыв длился две недели, Фред все равно не пытался наверстать упущенное. „Перетруждаться вредно“, — щебетал он. „Но неужели у тебя не бывает так, что тебе не остановиться? Неужели тебе не хочется написать иногда страниц шесть или семь?“ — удивлялся я. Он только скалился: „Конечно хочется. Но я себя ограничиваю“. И пересказывал китайскую притчу об учителе, который умел воздерживаться от совершения чуда. <…>

Фреду было свойственно создавать впечатление, что все дается ему легко. Даже писательство. „К чему надрываться? — говаривал он. — Тише едешь — дальше будешь“. Таков был его девиз. Он никогда не выказывал неудовольствия, если его отрывали от работы. Напротив, с улыбкой поднимался из-за стола и приглашал незваного гостя посидеть и немного поболтать. <…> Сам же Фред благоразумно избегал докучать другим. Разве что под настроение. И тогда он врывался ко мне или к кому-нибудь еще и говорил: „Пора бы тебе передохнуть. Мне надо с тобой поговорить. Пойдем куда-нибудь выпьем, а? Что-то мне сегодня не работается. Тебе тоже? Вот и прекрасно — жизнь так коротка!“ <…>

„Миссия человека на земле — помнить“. <…> Не знаю, Фред сам до этого додумался или нет, но мы единодушно признали, что фраза чудесная, более того — запоминающаяся… <…>

В свое время Эдгар[2] мне все уши прожужжал о благе памяти — в Девахане[3]. Помнится, однажды мы с ним крепко сцепились на эту тему. Я настаивал, что память нужно убивать, что если интервалы между земными рождениями преследуют какую-то цель, то, должно быть, она в том и состоит, чтобы избавиться от груза памяти. „Но ты не сможешь этого сделать, если не будешь ничего помнить: чтобы что-то забыть, надо это помнить“, — возражал Эдгар. <…>

Но Фред считал, что помнить нужно здесь, на земле. В этом было что-то новое и в то же время настораживающее. Новое, потому что никто еще не рассматривал память как „миссию“; настораживающее — потому что чем же тогда мы будем заниматься в Девахане? Может, он хочет сказать, что надо стараться достичь нирваны в этой жизни? <…> Или он пережил уже свою последнюю смерть и эта невинная и сентенциозная фраза произнесена им из бессмертия?»[4]

Эта бурлескно-панегирическая характеристика, данная Миллером Альфреду Перле, не требует комментариев. Достаточно добавить, что оба они «помнили» и оба «выписывали из себя» то, что помнили: Перле — чтобы помнить, Миллер — чтобы забыть. Тот же «доминантсептаккорд» прозвучит спустя несколько лет, когда Миллер будет писать предисловие к книге Перле «Мой друг Генри Миллер»: их встреча не была случайной, они давно уже путешествуют в Бесконечном, не раз встречались в прошлых жизнях и будут встречаться в последующих, пока, освободившись от земных страданий, сомнений и привязанностей и «сбросив ярмо кармы и дхармы», не окажутся в Девахане. Тот же аккорд спустя еще четверть века будет звучать и в предсмертном письме, которое Миллер напишет Перле в предчувствии скорого окончания своего земного странствия, и, отзвучав, разрешится прощальной фразой: «До встречи в Девахане!»

Перле называл себя осколком Австро-Венгерской империи. Он родился в Австрии в 1897 году, в Париж перебрался в 20-е. Сведения о допарижском периоде его жизни довольно скудны и расплывчаты. Известно лишь, что после Первой мировой войны жизнь его не баловала. В момент знакомства с Миллером он работал в парижской редакции чикагской «Трибюн». С его легкой руки и под его именем (в газете могли печататься только штатные сотрудники) Миллер опубликовал свои первые парижские вещицы «Париж в ут-миноре» (март, 1931) и «Улица Лурмель в тумане» (апрель, 1932). После закрытия газеты в 1934 году Перле перебивался случайными заработками, в частности писал речи одному из французских политиков. Счастливый случай помог ему в 1937 году возглавить журнал «Бустер», переименованный впоследствии в «Дельту». К работе в журнале он привлек всех своих друзей, включая Лоренса Даррелла и Анаис Нин, в будущем — признанных классиков мировой литературы.

Журнал прекратил существование в 1939-м. Это был год начала войны и массового «исхода» иностранцев из Парижа. Миллер уехал в середине лета. Сначала в Грецию, к Дарреллу на Корфу, а спустя полгода на борту лайнера «Экзохорда» пересек Атлантику. Анаис Нин после долгих колебаний тоже отбыла в Соединенные Штаты. В день объявления войны она еще находилась в Париже и оставила дневниковую запись об этом событии: «Генри в Афинах — он жив и здоров. Я ношусь от почты к почте, посылая деньги направо и налево (крупные суммы одному лицу посылать не разрешалось). В понедельник войны еще не было, но боль стояла в воздухе, как ядовитый туман. И покой — покой перед катастрофой. Вчера на улице мне попались на глаза заголовки: „Бомбовый удар по Варшаве“. Значит, все-таки война. <…> Невозможно рассмотреть названия ресторанов, кинотеатров и кафе. Дождь. Люди в темноте натыкаются друг на друга. Возмездие. Слишком много эгоизма. <…> Раздвоенность и шизофрения во всем. Инстинкт смерти сильнее инстинкта жизни. Миллионы людей по своей слабости превратились в преступников, знающих одну лишь ненависть. <…> …я не ощущаю себя причастной к преступлению, но должна буду понести наказание вместе со всеми. В шесть часов мне еще казалось, что войны, может, и не будет. <…> Нас держат в неведении. Польша оккупирована, а мир ждет, когда Англия и Франция объявят войну — настоящую войну. Ждет и закладывает окна мешками с песком. <…> Первый сигнал воздушной тревоги. Опасность. Мрак. Война идет полным ходом, а люди еще сомневаются в том, что она начнется. Может, это так, для отвода глаз — „игрушечная“ война в угоду тем, кто о ней кричит? Нас дурачат, и все происходящее — это какая-то мистерия. <…> Война объявлена. Остается одно: по мере сил расплачиваться за ошибки человечества и принять на себя часть мировой боли. <…> Меня удивляет, что все мы автоматически начинаем каждый новый день по-старому, зная, что завтра можем погибнуть. Я одеваюсь. Пудрюсь. Крашу ресницы. Между тем по радио объявляют о трагедии, ужасе, страдании. <…> В мой дворик попал осколок и пробил крышу припаркованного там автомобиля. <…> В первую воздушную тревогу я не пошла в укрытие. Я хотела встретить войну и заглянуть в ее пылающее лицо».

И на этом фоне — «возмутительное» письмо Генри, которое она приводит здесь же для контраста: «Я глотнул солнца, света и свежего воздуха. Мне это было необходимо. <…> Кажется, я излечиваюсь от столичной жизни. В деревне как-то милее: уединение, никаких волнений, никаких книг. Я практически ничего не читаю. Ни одной газеты после отъезда из Парижа. Просмотрю заголовки, когда прохожу мимо киоска, и все, — этого вполне хватает. Подробности меня не интересуют. Вдобавок Греция — дивная страна. Просто голый ландшафт и этот сверхъестественный свет и цвет, заливающий все вокруг. По-моему, Франция для меня — это уже закрытая книга»[5].

Забегая вперед, можно сказать, что эта «книга» еще откроется, но только где-нибудь на «эпилоге» или «оглавлении». Когда в 1953 году шестидесятилетний Миллер с будущей «миссис Миллер номер четыре» совершит первое с тех пор турне по Европе, Париж встретит его почти как национального героя, но он напишет Анаис: «…если честно, истосковался по дому. Впервые в жизни. В Европе для меня ничего нового, и мне больше не нужна культурная, интеллектуальная жизнь. Чересчур много болтовни, сплошное повторение пройденного и т. д. <…> Принимали меня везде великолепно — жалоб нет. Но я теперь совершенно другой человек, и Биг-Сур — именно то место, где мне хочется жить. <…> Я даже начинаю сомневаться в ценности самого писательства. Если моя книга, как ты говоришь, „имеет успех“, то, должно быть, это из-за „интима“. <…> Я почти уверен, что сидеть и просить подаяния было бы куда „гонорабельнее“. Конечно, здесь меня принимают всерьез, мной восхищаются. Но мне это не нужно. У меня не осталось ни капли тщеславия»[6].

В том же 1939-м Перле эмигрировал в Англию. Там он вступил в Британскую армию, воевал на фронтах Второй мировой, стал британским подданным, обзавелся семьей и обосновался в Уэльсе. Умер он в 1991-м, в год столетия Миллера.

Разделенные Атлантическим валом, друзья поддерживали переписку, но встречались считанные разы: когда Миллер наездами бывал в Европе и когда Перле приезжал к нему в Биг-Сур в 1954 году дописывать его «дружескую биографию».

Перле, как уже было сказано, не писал многотомных романов. Он был скорее летописцем: его излюбленный жанр — романы-воспоминания. Два первых — «Квартет в ре-мажоре» и «Лимитрофные чувства» — написаны в Париже и по-французски. В Англии вышли «Ренегат» (1943) — с предисловием Миллера, «Чужое семя» (1944), «Мой друг Генри Миллер» (1955) и «Воссоединение в Биг-Суре» (1959). Также была опубликована его переписка с Дарреллом, касающаяся творчества Миллера и вопросов цензуры. Она вышла в Лондоне в 1959 году под названием «Искусство и произвол».

Миллер ценил Перле не только как друга или «конфедерата» — он восторженно отзывался и о его писательском мастерстве. «Сегодня перед сном я присудил Фреду Гонкуровскую премию, — пишет он в апреле 1932 года другу детства художнику Эмилю Шнеллоку. — Легко быть справедливым, когда ты в расцвете сил… Этот его язык — как он на меня действует! Он вызывает у меня томление по той красоте, которая мне совершенно недоступна. <…> Магический язык — такой прозрачный, такой эфирный и тонкий, в нем столько приглушенного света и мечтательных вздохов, таких рассудочных и лукаво-капризных. Он корит себя за то, что может так легко писать обо всем — ни о чем. Но ему следовало бы гордиться этим — гордиться и понимать, что он очаровывает независимо от того, пишет ли он о спичках, шпильках для волос или о чем другом. Это не значит, что он делает ставку исключительно на форму, на то, что принято называть стилем, и т. д. Отнюдь. Просто этот его неуловимый, невесомый, расплывчатый стиль позволяет ему расходовать себя постепенно: он выдавливает себя, как зубную пасту — неистощимый запас — всегда нужной консистенции, всегда с тонким ароматом, всегда благотворно влияющую на десны. Скажу больше: хотя сам он этого и не осознает, у него та же шутливая, ироничная, самоуничижительная и умилительно деликатная манера говорить о себе, что так импонирует нам в лучших вещах Гамсуна. <…> Он осторожно дует на предмет, и тот плывет, дышит, меняет очертания. Как мыльный пузырь, когда он еще не оторвался от соломинки — когда он изгибается, преломляется, когда дрожит и готов вот-вот оторваться, когда вытягивается, переливаясь всеми цветами радуги, и все это — зеркальный танец в причудливом искажении, так возмутительно приятно щекочущий чувства. О, это еще слабо сказано! Нет, Фред достоин большей награды, чем Гонкуровская премия, но хотя бы она, хотя бы для начала! <…> …и еще я хочу сказать, что все то, чего мне недостает — любовь, благодарность, чуткость, — Фред открыл мне посредством своего языка. Магия его слов вызывает у меня слезу умиления, я понял, что в мире есть красота, совершенно для меня недосягаемая, и я склоняю перед ней голову»[7].

Однако о поздних текстах Перле «поздний» Миллер отзывался более сдержанно. Они оба считали, что лучшие вещи каждый из них написал в Париже, в тот пограничный, или, как сказал бы Перле, лимитрофный, период между прошлым и будущим, когда оба они были уже «не теми», но еще не стали «теми самыми», в период, которому посвящены три из четырех глав книги «Мой друг Генри Миллер».

«Гибрид человека и книги» — так называли Миллера попадавшие в его орбиту люди. В человеке высокой творческой организации творит совсем иное «я», нежели то, что проявляется в обыденной жизни. Это суждение Пруста приводит в своем дневнике Анаис Нин, отмечавшая, как и большинство знакомых Миллера, что в книгах он совершенно не похож на самого себя. Что такое «Миллер-книга», известно по его текстам. Есть Миллер «Тропиков», есть Миллер «Распятия Розы», есть Миллер поздних мини- и макроэссе. Он слишком изобилен и многогранен, чтобы можно было получить целостное представление о нем по его отражению в каком-то одном «зеркале». Как человек есть Миллер Перле, Миллер Анаис Нин и Миллер многочисленных собственных писем. Миллер «Тропика Козерога» может быть неадекватен Миллеру «Сексуса», Миллер Анаис — неадекватен Миллеру Перле, но он всегда адекватен самому себе. Сближение его авторского и человеческого «я» началось лишь после того, как он изжил свое «великое распятие» — так Анаис называла Джун, вторую жену Миллера, ставшую квинтэссенцией большинства его текстов. Тема Джун в его творчестве исчерпала себя, когда зарубцевалась нанесенная ею рана. Процесс «рубцевания» продолжался почти тридцать лет и завершился, когда Миллер поставил последнюю точку в трилогии «Распятие Розы». Перле недолюбливал Джун, считал, что она несет Генри зло, и изобразил ее соответственно. Но, причинив Генри боль, Джун оплодотворила его, и он родил Книгу. «Миллер-книга» — это продукт конфликта между Духом и Реальностью. «Долгое время реальностью для меня была Женщина, а значит, и все, что с нею отождествляется: Природа, Миф, Страна, Мать, Хаос, — пишет Миллер, объясняя акцентированность своих книг на „грубом, повторяющемся житейском опыте“. — Я трактую — к вящему изумлению читателей — о романе Райдера Хаггарда „Она“, забывая, что краеугольный камень своей автобиографии („Тропик Козерога“) я посвятил „Ей“. <…> …моя „Она“ тоже отчаянно боролась, чтобы дать мне жизнь, красоту, власть и превосходство над другими — хотя бы через магию слов. <…> В чем тайна Ее жуткой красоты, Ее пугающей власти над другими, Ее презрения к своим раболепным миньонам, если не в стремлении искупить свое преступление — преступление? — в том, что она отняла у меня мою личность именно в тот момент, когда я только-только ее обрел? <…> …посвятив себя задаче обессмертить Ее, я убедился, что дарил Ей Жизнь в обмен на Смерть. Я думал, что смогу воскресить прошлое, думал, что смогу оживить его — наяву. <…> Но все, чего я добился, — это разбередил нанесенную мне рану. Рана еще жива, и вместе с болью из нее выходит воспоминание о том, кем я был. И я отчетливо вижу, что был я ни то ни се. <…> Книгу, которую я пообещал себе написать как памятник Ей, книгу, в которой я должен был разрешиться от бремени Ее „тайны“, я начинал не один раз. <…> Я не собирался писать ничего, кроме этой грандиозной книги. Предполагалось, что она будет Книгой Моей Жизни — моей жизни с Ней»[8].

Конфликт разрешился победой Духа: «Я постигаю смысл своей долгой одиссеи: я узнаю всех цирцей, державших меня в плену своих чар. Я обрел отца — как во плоти, так и ненарекаемого именем. Я понял, что отец и сын — одно. И даже больше: я наконец понял, что всё — одно»[9]. Таков «Миллер-книга».

Миллер Альфреда Перле — это «Миллер-человек», homo naturalis (человек естественный) — человек, которому люди «с легкостью раскрывали свои души и кошельки», но в чьем кармане «деньги никогда не успевали нагреться»; «полноценный человек, не имеющий ни сексуальных, ни религиозных, ни политических, ни интеллектуальных, ни психологических, ни культурных, ни космологических проблем, человек, у которого вообще нет проблем — разве что мелкие житейские, возникающие и разрешающиеся изо дня в день»; человек, прослывший среди «книжников и фарисеев» порнографом, но «едва ли прочитавший на своем веку хотя бы одну порнографическую книжку»; человек, «способный натощак проглотить Освальда Шпенглера или Отто Ранка», гурман, обладавший раблезианским аппетитом и считавший, что «слава может и подождать, а вот обед — вряд ли!». Человек, который «сорок лет возвещал о своем счастье», «проповедовал ложь, чтобы стать правдивей правды», и, понимая, что нельзя спасти мир, всегда оставался «над схваткой», с последовательностью даоса принимая его таким, каков он есть.

Лариса Житкова